25.12.2019 г. умер Владимир Бушин.
Дерзость и злость множества его текстов создаёт ощущение, что он цветущий молодой человек. Но ушёл он в девяносто пять. Немного не дожив до девяноста шести. Не прерывая яростного письма.
Вспоминаю чаепитие в его скромном деревянном доме. Высокий лоб, седая борода. Прямая осанка, сухой, молодцеватый, что-то птичье во взгляде, лице, движениях… Неспешная и наставительная чёткость речи, как у проповедника. Рядом румянилась и восхищённо блестела глазами жена-помощница…
На стенах — фотографии с внуками и пожелтевшие портреты, вырезанные из газет. Отдельно на двери — молодогвардейка Ульяна Громова. «Просто она меня поразила, красавица».
В советское время Бушин c писателем Владимиром Солоухиным призывал вернуть исконные имена городам и улицам, и за это пострадал, а в следующее время отстаивал советскую память.
Парадокс, имеющий оборотную сторону: «прогрессисты» из ЦК, которые отчитывали его за мечту о реванше русских названий, потом методично крушили всё, напоминавшее об СССР.
Желчный и остроумный критик, страстный публицист, мятежник и ниспровергатель. И верный защитник своей эпохи.
Он родился в семье офицера и медсестры. Выпустился из школы за несколько дней до начала Великой Отечественной. Прошёл войну от Калуги до Кёнигсберга. Потом воевал с японцами в Маньчжурии. После войны закончил Литературный институт. Печататься начал, когда ещё был на фронте.
Вот — большой разговор с ним о жизни.
Наверное, что-то сокращу, если буду делать книгу разговоров с литераторами века (материал почти без редактуры), или так всё и оставлю.
Прощайте, Владимир Сергеевич.
— Спасибо, Владимир Сергеевич, что так легко согласились на разговор.
— Спасибо, Сергей, я к вам всегда испытываю симпатию.
— Что Вас радует в жизни?
— Радует… Чаще невольно шепчешь слова Шекспира: «Всё мерзостно, что вижу я вокруг…»
Ну, во-первых, радостно, что жив-здоров и пребываю в вертикальном положении. А вчера был прекрасный весенний день и на прогулке по нашим красновидовским тропкам над Истрой я встретил лягушку. Уж так обрадовался! Когда мы поселились здесь в 85-м году, их было множество. Весной полчища лягушек шли куда-то через дорогу, их давили машины, а они шли и шли. Какой-то неодолимый инстинкт гнал их… Но потом они со временем исчезли… А ведь встречались и ежики, и белки, и сойки, и шустрые синички прилетали на подоконник подкормиться, в мае и соловьи пели, и пчелы жужжали, и бабочки порхали — всё исчезло!.. И вот вдруг…
Я почтительно снял кепочку:
— Здравствуйте, сударыня Квакуша! С благополучным проснутием после долгой спячки. Заходите в гости, будем рады… Есть чем угостить. Может, пропустим по рюмочке.
Маяковский однажды пригласил в гости солнце. Прекрасно! По нынешним временам и лягушку пригласить — достойное дело.
А она молчит. Но ведь ясно же, что ей приятно: ветеран Великой Отечественной войны, член Союза писателей, лауреат премии Шолохова приветствует её, хочет подружиться…
Всего не перечислить, что радует, что огорчает, но умолчать о внуках нельзя. Какая вчера случилась досада. Любимая пища внучки Маши — мороженое. И вот вчера их класс пошел на экскурсию — на завод, где делают мороженое. А она прихворнула и пойти не могла. Это ж какая досада! На всю жизнь…
— Обычно вы жёстки в своих суждениях.
— Ну, в общем, да. Я пишу без мысли о цензуре и ни к чему, так сказать, не приспосабливаясь: что на душе, то я и пишу.
— Быстро пишете?
— Ну, если я напишу в день 2−3 страницы, то это хорошо.
— От руки или печатаете на машинке?
— Знаете, ведь есть люди, которые до сих пор пишут от руки. Юрий Бондарев, например. А я давно работаю на компьютере, давно уже, лет, наверное, двадцать пять уже.
— Каждый день?
— Да, за редким исключением, вот позавчера был день рождения у внуков. Ну куда ж тут?
— И интернет вы освоили?
— Конечно. И всё там читаю. Это и видно по моим писаниям.
— А откуда у вас столько энергии? Можно поразиться такому количеству пламенных текстов, написанных таким немолодым человеком.
— Меня сравнивали с Дмитрием Быковым. Но Быков лет на сорок моложе меня. Ну вот заложено что-то. Спрашивают моего редактора в издательстве на какой-то встрече: «А что там Бушин?» — «Да он все пишет!»
— Вы всегда такой прямой, жилистый, бодрый. Спортом занимались?
— Всю жизнь, но понемножку. В детстве и отрочестве я играл в футбол, был хорошим вратарем, потом ходил на лыжах, плавал… Там, где сейчас стоит Храм Христа Спасителя, был бассейн, а я недалеко жил и ходил туда купаться. У меня есть одно стихотворение о возрасте:
Увы, я многих пережил,
Хотя берег себя не очень.
И с полной рюмочкой дружил,
И дамам головы кружил,
И мог работать до полночи.
Трусцой не бегал по утрам,
Считая это вздором просто,
А жил, открытый всем ветрам,
Вдруг, бац, уже и девяносто.
— И с рюмочкой дружите до сих пор?
— Да, до сих пор. (Смеётся.)
— Хорошо помните детство?
— Помню хорошо. Оно было прекрасно. Написать бы о нём повесть… Жаль, что в свое время не написал.
Когда мое имя замелькало в печати, краевед Александр Васильевич Казанский по ревизским сказкам областного архива — представьте, хранятся! — составил мне родословную по линии отца. Самый дальний известный мне предок — Феопент Степанович Бушин, современник Петра, крепостной графа Бобринского.
Деревня наша на берегу Непрядвы, в её водах омывал я чресла на заре жизни. В двенадцати верстах от деревни — Куликово Поле, на котором я впервые был ещё школьником первой ступени, потом — ещё два раза, последний раз — года три-четыре тому назад. Там, словно обращённый ко мне, я всегда слышал голос Блока:
И, к земле склонившись головою,
Говорит мне друг: «Остри свой меч,
Чтоб недаром биться с татарвою,
За святое дело мёртвым лечь!"
С детства мы с двумя моими старшими сёстрами всё лето проводили в Рыльском у деда и бабушки Арины Никифоровны. До сих пор помню даже, что каурого жеребёнка нашего звали Мальчик, а пегая черно-белая собака — Буян. Это ещё доколхозные времена.
А году в 31−33-м, когда уже появился колхоз, деда вдруг посадили. Кто-то куда надо написал, что в Ногинске (Богородске), где в молодые годы дед был десятником плотницкой артели на мануфактуре Арсения Ивановича Морозова, которого моя мать всегда поминала добрым словом, он тогда построил два дома для своих сыновей. Не знаю, правда ли это. Но знаю, что мой отец, старший сын деда, поехал в Товарково, где дед сидел, и неведомым мне образом быстро освободил его. После этого беспартийного деда избрали председателем колхоза им. Марата.
А отец в молодости окончил реальное училище, потом — юнкерское училище в Лефортове, вместе с будущим маршалом Василевским, а после революции — медицинский институт, стал врачом-хирургом и вступил в партию. Работал со знаменитым Бурденко, в годы войны — главным хирургом Красной Армии. Мать тоже была в партии, но когда стало уже трое детей, вышла. Потом стала медицинской сестрой. Родители всех нас троих любили, никогда не наказывали, но и не помню, чтобы как-то воспитывали.
Сами росли… Я — главным образом в среде дворовых мальчишек Измайловской прядильно-ткацкой фабрики, потом — школьных друзей. Впрочем, отец однажды врезал мне крепко свернутой газетой по голове за то, что я прибрался в сарае, где жила наша черная овчарка Найда, околевшая от бешенства. После этого отец целый месяц делал мне по вечерам очень болезненные уколы в живот от бешенства. С ужасом каждый раз я ожидал приближения вечера…
В пятом классе невообразимо влюбился в девочку из параллельного класса. Сима Ионова. Это одно из самых светлых воспоминаний детства. Да, Сима Ионова… Сейчас имя Серафима, Сима не в ходу. Она мне и на фронт писала. А вернулся с войны — она уже Бутюгина…
— Родные влияли на ваши увлечения?
— Вероятно. Но разве это можно уловить? Как и литературные влияния. Тут можно говорить только о каких-то конкретных вещах. Допустим, к компьютеру меня приобщила дочь. А что ещё?.. Помню, отец, уже больной, лёжа в постели, читал вслух «Полтаву» Пушкина.
— Вы рано ощутили интерес к литературе?
— Да, рано. В двенадцать лет я уже предпринял попытку напечататься — послал в «Пионерскую правду стихи «На смерть Горького». Ну, стихи… Мне ответили: «Вова, тебе надо больше читать…» Я читал, читал. Первое стихотворение, которое помню и знал наизусть — «Песнь о Вещем Олеге». Правда, первые строки читал так: «Как ныне сбирает все вещи Олег…»
А печатать стихи я начал на фронте в армейской газете «Разгромим врага». Там моим опекуном был Сергей Швецов, после войны — редактор «Крокодила».
— Та война, которую вы прошли от Калуги до Кенигсберга и далее — в Маньчжурии, по-прежнему с вами?
— Конечно, она по-прежнему со мной.
Но уже так мало осталось фронтовиков. Недавно ушла Клава Тендерук — телефонистка из нашей роты…
У меня много написано на войне, хотя это было запрещено. Я вел дневник, правда, поздно спохватился, с начала 44-го года. Но это не поощрялось, мягко выражаясь. Тогда я работал на РСБ, радиостанции самолета-бомбардировщика, смонтированной в полуторке, в обыкновенном фургоне. Ночью приходилось дежурить довольно часто, и я в одиночестве, пока никто не мешал, делал записи. Об этом никто не знал, кроме моего друга, казаха со странной фамилией для казаха — Капин, но имя вполне казахское — Райс. Он был мой ровесник. Когда я привёз эту тетрадку с фронта, забросил её куда-то, забыл. Думал: кому это интересно? Не так давно я её разыскал, прочитал, дал машинистке, она разобрала, хотя там карандашом ведь, неразборчиво и уже сколько лет прошло…
— Смотрите современные фильмы про войну?
— Мало, но некоторые смотрю. Нет, нынешние фильмы о войне меня отталкивают. Совершенно не понимают люди, нагнетают… Война и без того страшна была, зачем её ещё страшнее делать?
Но при этом ведь были и человеческие отношения. Ведь вот говорят ППЖ, походно-полевая жена. Ну да, на войне то была в основном молодежь, возникали симпатии, возникали романы… Я бы мог вам назвать несколько людей знакомых мне в моей роте, у которых ППЖ оказались их женами.
Вот техник лейтенант Михайлин женился на военфельдшере Гусевой, с которой сошёлся там на войне. Коля Торгашов тоже сошёлся на фронте, женился. Старший сержант Тендерук, был у него роман с Клавой Поповкиной, женились…
А было и это, о чём Симонов писал:
На час запомнив имена, —
Здесь память долгой не бывает, —
Мужчины говорят: «Война…» —
И наспех женщин обнимают.
Но я помню и другое. У нас было несколько девчонок-телефонисток в части лет 18−22, и они время от времени, довольно часто проходили медосмотр. Я говорил с врачом, почему-то я с ним разговаривал, и он был в восторге от них, они были на 90 процентов девственницы. Я читал, не знаю, насколько это достоверно, что когда наших девчонок угоняли в Германию и там они тоже проходили осмотр, в этом же убедился немецкий врач и сказал: «Этот народ победить нельзя!» Такова была нравственность.
— Вы непрерывно стараетесь доказать свою правду о войне.
— К 70-летию Победы я написал:
Это наш последний юбилей.
Помним всё — и битвы, и парады,
И дождем омытый Мавзолей,
И вождя в сиянье майских дней,
И друзей погибших, и награды.
Это наш последний юбилей…
Даже щеки от стыда горят
Перед Францией, где помнят Сталинград.
Кто там хнычет? Стыдно! Слёз не лей!
Это наш последний юбилей…
Зачем выдумывать то, чего не было? Вот в чём состоит моя позиция. Ведь очень легко соврать.
Вот недавно один полковник отставной написал о Жукове статью, что Жуков не был в Сталинграде. Ведь это же легко сказать, но чтобы это сказать, нужно приводить аргументы. Я привожу факты, и свидетельство самого Жукова и его переговоры со Сталиным, и свидетельства Василевского, который тоже там был, и маршала артиллерии Воронова. Ничего не действует на автора. Он приводит мне приказ Сталина, из которого следует, что Жуков не участвовал в ликвидации немцев в Сталинграде. Но многие слова можно толковать в прямом смысле, в точном, а можно расширительно. Что такое ликвидация шестой армии Паулюса? Можно сказать, что вся сталинградская битва, которая началась еще в июле 42-го года, это ликвидация армии Паулюса, и в этом Жуков принимал самое прямое и непосредственное участие и как представитель ставки и как заместитель верховного главнокомандующего, но когда окружили, тут главную роль играли Воронов и Рокоссовский. Жуков был переброшен на западный фронт, но всё равно был в курсе того, что происходит в Сталинграде и за этим следил. Так что в этой ликвидации он действительно не принимал участия, вот и всё. Когда дело было сделано, он сливки, так сказать, не снимал.
— Вы вступили в партию на фронте?
— На фронте, да.
— И сквозь всю жизнь остались верны идее?
— Ну а как? Ведь идеалы-то прекрасные! Справедливость. На первом месте — народ, если говорить коротко-то. Хотя, скажем, я за всю свою жизнь не получил ни одной комнаты, ни одной квартиры…
Но это не мешает мне признавать высшую степень справедливости советской власти, которая приобщила к культуре, к высотам государственности буквально миллионы людей, которые, если бы не советская власть, так бы и влачили жизнь где-то в деревнях. Вот смотрите, интересно сопоставить генералов немецких и наших в Отечественную войну. Верховный Главнокомандующий — сын сапожника, его заместитель, Жуков, сын скорняка, да и сам скорняк. Маршал Василевский — сын сельского священника. Самый большой аристократ среди них Рокоссовский, у которого отец был паровозным машинистом.
А у немцев ведь сплошь потомственные военные, их родители высокопоставленные генералы были и все они фоны, дворяне. Так что в известном смысле эту войну можно рассматривать как классовую войну, как войну простонародья против аристократии.
— Есть мнение: произошедшее с Советским Союзом было связано с отсутствием должного интеллектуального горизонта у верхушки.
— Ну это конечно. Заелись, успокоились: всё прекрасно, всё замечательно. Понимаете, твердили без конца: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Хотя это ведь глупость. Да и каждое слово Ленина тоже не надо боготворить… Он все-таки, при всей гениальности, был сыном своего времени.
— А вы, между прочим, написали пять книг о Марксе и Энгельсе. Что вам это дало?
— Это в сущности одна книга, которую я по ходу времени пополнял новыми текстами. Что дали? Во-первых, удовольствие общения с героями. Это же были настоящие мужики! Во-вторых, я многое узнал. Известно ли вам, например, что в молодости Маркс был против коммунизма и защищал частную собственность? Или что он был ранен на дуэли? А Энгельс на вопрос «Ваше представление о несчастье?» ответил: «Визит в зубному врачу». «…о счастье?» — «Бутылка Шато-Марго 1848 года».
— Советский Союз можно было сохранить?
— Конечно, можно было. Об этом хорошо писал Александр Зиновьев, с которым я, когда он был еще в Мюнхене, переписывался. Да, это был кризис, требовались перемены. Такой же кризис был в Китае, может быть, по характеру несколько другой, но там занимались реформой китайцы, любящие свою родину. А у нас у власти просто оказались предатели. И они сделали то, что они хотели сделать.
Кстати, я думаю, что в советское время было гораздо больше общего с дореволюционным временем, чем сейчас. Хотя сейчас взяли и двуглавого орла, и поставили памятник Столыпину, но нынешние одинаково далеки и от советского, и от досоветского. А мы были гораздо ближе к Российской Империи.
— В советском литературном процессе вы чувствовали себя принадлежащим к определенному лагерю?
— Я чувствовал себя принадлежащим к патриотическому лагерю. Были патриотические издания: «Наш современник», «Москва», «Октябрь». При всех крайностях, это были, в общем, патриотические журналы. Я там и печатался.
— Вы сразу были против перестройки?
— Короткое время я был рад. Были же прекрасные слова, ну вы вспомните: «ускорение», «больше социализма».
Но и потом уже, когда начали говорить: «Нет зон закрытых для критики», это уже было странно и опасно. Границы всегда должны быть. Меня жена привела в трезвые чувства, говорит: «Да что ты, откуда там взяться порядочному человеку?» И очень скоро я всё понял.
— Ваши отношения с советской властью тоже не были безоблачными?
— Конечно, не безоблачными, ведь дури-то всегда и везде хватало. Вот был у меня эпизод такой: однажды иду я с дамой из Дома литераторов после двух-трёх рюмок коньяка, дошли мы до зала Чайковского, через площадь был кинотеатр «Москва», а над ним огромная надпись: «Превратим Москву в образцовый коммунистический город». Утром, проспавшись, я не нашел ничего лучше, как написать письмо в Московский комитет партии. «Товарищи, это же глупость! Как это, Москву превратим в коммунистический город? А остальная страна будет пребывать неизвестно в чем? Как это можно?» И меня затаскали… Звонят из партии: «Придите, мы вам разъясним». Я говорю: «Да не надо мне ничего». Потом нагрянул человек наводить обо мне справки в домоуправление. Напротив меня жил антисоветчик, литератор Лев Копелев, он проявил себя здесь благородно. Он мне рассказал, что приходили и расспрашивали его насчёт меня. Он им ответил, что ничего не может сказать, дверью не хлопает, а остальное что? Мне удалось от них отбояриться, просто я сказал: «Если вы от меня не отвяжетесь, я напишу Брежневу, мы с ним были вместе на Малой земле». Они испугались и оставили меня. Ну им делать было нечего, а создать видимость работы хотелось.
С властью я не задирался, но, кстати, когда вышла «Малая земля» Брежнева, я увидел: ну, это не он писал, а какие-то люди, даже называли этих людей, и там много несуразностей, ошибок, неточностей… Книга ценная, но она не виновата что её потом ставили в один ряд с книгами Льва Толстого. Я написал большое письмо, адресуясь лично к Брежневу, конечно, понимая, что до него это не дойдет, а попадет в руки того, кто это писал. Много там ошибок было, начиная с даты самой обороны.
— А потом коллективный Леонид Ильич внёс правку?
— Мне не ответили даже. Но — да, все мои замечания учли! Видят, что пишет человек без злобы и знающий дело.
— Вы легко печатались в советское время?
— Нет. Я никогда не писал о начальстве. У меня была статья о поэте Сергее Викулове, о писателе Михаиле Алексееве, которые были начальниками, но уже после того, как они были моими начальниками. Но, когда просили, делали какое-то предложение, то…
Хотя… Вот сейчас говорят: «Ах, по заказу писать — это позорно». Почему позорно? Да Бах все свои фуги написал по заказу. А художники? А Леонардо да Винчи? По заказу всё это было написано. Почему отказываться от заказа, если это совпадает с твоим желанием, с твоим мироощущением? Меня просили. Писал только, если совпадало с желанием. Но и отказывался. Были и комические случаи, когда просят об одном, а потом оказывается, что им нужно совсем другое.
А как власть могла меня поддерживать? Власть, повторю, мне даже квартиру не дала за всю жизнь. Моя квартира в городе и дача — всё это построено на трудовые. С властью я не сталкивался. Многие жалуются на цензуру, мои вещи никогда до цензуры не доходили! Меня резали на уровне редакции.
У меня был случай, когда меня не печатали восемь лет, ни одной статьи! Это после статьи об Окуджаве, который, казалось бы, не занимал никаких должностей, никаким орденоносцем и лауреатом не был. Но…
Я о нём дважды писал. О его повести «Бедный Авросимов». Это было в «Литературной газете» в 1970-м. И о романе «Путешествие дилетантов». Это было в журнале «Москва» в 1979-м. Первую статью он принял очень благожелательно, встретил меня в ЦДЛ, потащил за столик выпить, поговорить и всё очень хорошо. Но во второй моей статье уже были поставлены все точки над i… Я показал, что он не совсем в ладах с русским языком и плохо знает быт русский, тем более быт 19 века. Ну и потом он взваливает грехи, которые присущи всему миру, на Россию. Вот перлюстрация писем — разве это только в России было? Царица Екатерина писала Вольтеру и другим известным людям, её письма на Западе перлюстрировались. В общем, в моей рецензии были высказаны претензии. Этого он решительно не принял, написал на меня заявление в Московское отделение писателей. Потом мне прислали какую-то магнитофонную запись, где он заявил, что это написал не Бушин. Он просто дал своё имя, а писала это целая бригада. Мне лестно, конечно, что он меня за бригаду принял, но писал это от начала до конца я.
— А кто же вас запретил на восемь лет?
— Просто не печатали. Просто не печатали, и всё. Редакторы просто боялись печатать меня.
Восемь лет — это вся творческая жизнь Добролюбова, понимаете? Вся творческая жизнь. Ну, вот Господь дал долголетие — тяжёлый дар.
— Тяжёлый дар?
— Конечно, тяжёлый.
— Радует столько прожить?
— С одной стороны, отрадно. Мой отец умер в 40 лет, а мой сын погиб в 22.
— Боже, таким молодым!
— Русская рулетка, когда закладывается один патрон в семизарядный револьвер, крутят и нажимают… Ухарство, на дне рождения…
— Владимир Сергеевич, вам бывает жалко тех, о ком вы пишете?
— Чаще всего — нет. Потому что я, в общем-то, пишу о негодяях. Понимаете? Как мне писать о человеке, который заявляет, что Пушкин устарел? А потом добавляет к этому: «Русский фашизм страшнее немецкого». Он даёт мне полное право назвать его негодяем. А другой заявляет, что комсомол это гитлерюгенд. Кто он? Я себя чувствую здесь вправе говорить самые резкие слова. Как вы хотите? Хотите, чтобы я говорил: «Милостивый государь, вы ошиблись, это не совсем так!»
— Однако, например, вы жёстко писали о Валентине Распутине.
— Распутина я любил, ценил, радовался его статьям, но в двух вещах мы разошлись: в отношении к Горбачеву и Солженицыну. Он продолжал радоваться Горбачеву даже тогда, когда всем было ясно, что это за фрукт. И он принял солженицынскую премию. Моя большая статья была против этой его премии. Это нас, к сожалению, развело.
Но должен вам признаться, что был какой-то момент, когда он ко мне подошёл и даже не подошёл, а, встретившись, мы где-то близко оказались рядом, и он сказал в том смысле, что хватит нам с вами препираться или что-то в этом роде. А я ему ответил что-то невнятное.
— Жалеете?
— Да, вот до сих пор это меня печалит и снедает. Он протянул руку, я ее не пожал. Мне совестно за это.
— Солженицын называл вас змеёй.
— Вы знаете, ведь меня вот многие спрашивают: не изменил ли я свое отношение к Солженицыну после того, как он издал свой двухтомник «200 лет вместе» и книгу «Россия в обвале». Нет, не изменил. Он сыграл очень зловещую роль, а потом писать о каких-то других вещах, что-то там оправдывать…
— Но вы приветствовали его повесть «Один день Ивана Денисовича».
— Да! Я и переписывался с ним и встречался.
— А когда?
— После «Одного дня Ивана Денисовича». Была напечатана моя статья в воронежском «Подъёме», я ему послал её в Рязань, а он ведь был очень расторопный, очень ушлый, и он мне ответил: «Спасибо, спасибо, жаль, что мало кто прочитает, тираж небольшой». Ну, по тем временам был приличный тираж. Я его встретил хорошо.
— То есть вы, славя Сталина, помните о невинно репрессированных?
— Ну, конечно, были невинно репрессированные, я их знаю! Мне иногда говорят: «Бушин идеализирует советское время!». Я не идеализирую, я знаю все его недостатки и темные места, я протестую против охаивания того, что было сделано доброго.
— А как вы относитесь к Варламу Шаламову?
— К Варламу Шаламову я отношусь как к человеку, который в отличии от Солженицына испил чашу до дна, нельзя к нему без сочувствия относиться.
— Говорят, вы дружили с сатириком и драматургом Григорием Израилевичем Гориным, известным своими либеральными взглядами.
— Гриша Горин и его жена Люба были нашими соседями по даче, жили в одном доме, окруженные собаками. У него был спаниель Патрик, у нас — лайка Фрося, которую в городе нам притащила подруга нашей дочери Таня, дочка Эдуарда Успенского. Фрося была молодая, в сущности, уже выросший щенок, очень резвая, веселая и шалавая. Мы её держали свободно, и она скоро куда-то исчезла. А собаки к нам на нашу территорию то и дело забегали, часто голодные, несчастные. Порой собиралось до пяти голов. И мы их всех кормили. Пять собак я похоронил в лесу. Их отравили негодяи… А щенки? Мы измучились с ними. Жена делала им всякие уколы, опрыскивала от клещей, возили сучек на стерилизацию… Однажды мы взяли трёх щенков и поехали с Григорием в Истру на рынок. Заняли там место. Горина по телевидению многие знали в лицо, и я пустил это в ход, начал зазывать покупателей, голосил: «Продаются щенки редкой породы из питомника писателя Григория Горина! Спешите приобрести! Только сегодня! Один раз в сезон! Собака — лучший друг человека! Не проходите мимо своего счастья!» И два щенка у нас взяли, а третьего мы привезли обратно, и это была прекрасная незабываемая собака Нюшка.
— Судя по этой истории, вам всё же случалось дружить с идейными оппонентами?
— Серёжа, во-первых, Горина я вовсе не ощущал как оппонента. Талантливые писатель, добрый сосед — чего нам оппонировать, чего спорить? А вообще-то вопрос сложный. У меня были замечательные приятельские отношения со многими писателями до тех пор, пока они оставались вменяемыми. Ещё в студенческие годы мы дружили с Солоухиным вовсе не потому, что он писал стихи о Ленине и партии, и не потому, что он однажды влетел в мой кабинет в «Дружбе народом» с воплем «Ты — гений!!». Но когда он и Ленина, и партию, и советскую власть принялся злобно поносить — какая уж тут дружба? А Проханов? Я едва вовсе не порвал с его газетой. Но он прислал бутылку коньяка… Что тут делать? Мне же то и дело пишут и звонят: покупаю газету только из-за ваших статей. Трудные времена, Серёжа, и люди кругом трудные. А Проханов ещё и растолстел непомерно и с глазами у него плохо, читать не может. Как тут соблюсти идейную безупречность на стерильном уровне?
— Что для вас главное в литературе?
— Ничего оригинального: правда, достоверность и выразительность.
— А в критике?
— Да ведь критика это тоже литература, тоже художество.
В одной какой-то своей книге я дал в виде предисловия подборку хулы о себе, а в виде послесловия — восторги. Интересно получилось.
— В Литинститут вы поступили на поэзию, а диплом уже получали как критик.
— В дипломах наших значилось «литературный работник». А критиком я стал, видимо, потому что первая юношеская поэтическая волна схлынула, что ли. А потом спустя немало лет в Малеевке в главном корпусе рядом со мной жила милая девушка Таня из «Берёзки», как я потом узнал, возлюбленная Игоря Волгина. Я почти каждое утро подкладывал ей под дверь полушутливый мадригал. Она смеялась… И словно распахнула или забыла запереть дверь: из меня опять попёрли стихи…
— Ваш однокурсник Григорий Бакланов обозвал вас фашистом ещё при Сталине, в 1951-м в стенах Литинститута. Эту историю описали Юрий Трифонов в «Студентах» и Юрий Бондарев в «Тишине».
— Да, однажды, на защите моей дипломной работы он так вот грубо меня оскорбил, причем непонятно почему. Хотя, как с вами сегодня, встретились и всё… Потом прошло 40 лет, и он вдруг вспомнил об этом, когда был редактором журнала «Знамя», что он себе чуть ли карьеру не испортил этой историей, что его Симонов не принял в «Литературную газету». Всё это была сущая чепуха, выдумка, жил он, благоденствовал дальше, как только мог, дослужился до премий и должностей и всего прочего.
Назвал фашистом, а потом прибежал ко мне в Измайлово, я жил в Измайлове, это далеко, и начал извиняться. Я говорю: «Ладно, Гриша, ладно, пойдем в Измайловский парк, там я свожу тебя в комнату смеха и куплю мороженого». В общем, отношения стали нормальными.
Он даже, узнав, что у меня есть статья одна, которая его очень интересует, позвонил мне и попросил меня дать её, я ему дал второй экземпляр. Потом он мне звонит через два дня и говорит, что не может разобрать что-то и не могу ли я ему дать первый экземпляр, я дал ему первый, потом спустя несколько лет я был у Владимира Богомолова, который вдруг рассказывает мне об этой моей статье. Я говорю: «А откуда ты её знаешь?», он говорит: «А я её читал». Оказывается тогда только появилось ксерокопирование, Гриша попросил первый экземпляр, чтобы его ксерокопировать и статью многие читали.
— Ваш легендарный послевоенный курс в Литинституте из двадцати человек — Юрий Бондарев, Григорий Бакланов, Владимир Солоухин, Евгений Винокуров, Григорий Поженян, Владимир Тендряков… С кем дружили, а с кем не сложилось?
— У меня были друзья по институту, которые неизвестны вам, та же Люда Шлейман или Лидия Обухова — «Голубынь-городок», она промелькнула этой вещью…
С тем же Тендряковым мы пять лет просидели в одной аудитории, но никаких у нас отношений не было, другого лагеря был человек, и я это чувствовал. Почему-то вспомнился несколько комический эпизод, я приехал в Малеевку, в дом творчества, на шахматный матч, а я большой любитель шахмат. И я забрал доску из основного корпуса, унёс к себе в номер, чтобы лучше рассмотреть позиции и забыл там. И вдруг он меня встречает: «Это ты взял доску шахматную?» — «Да, я взял». — «Принеси их!» Резко так поговорили… Ну, я шахматы принес. Он был человек крайностей. Вы знаете, как он умер? Он бегал по утрам и большие дистанции и, пробежав в очередное утро длинную дистанцию, прямо под холодный душ. И это был конец. Молодой ещё, 60 лет ему было.
А лучшим моим другом в Литературном институте, в годы студенчества и позже, был Евгений Винокуров, это прекрасный поэт, очень образованный, знающий литературу человек. Мы с ним много дружили, я его даже возил в свою родную деревню в Тульской области. Целая эпопея была.
Мы всегда были очень интересны друг другу, нам никогда не было скучно.
Это было уже в 93-м году, он был очень болен, и позвонил, попросил прислать газету с моёй статьей. А я написал тогда очень суровую статью в «Советской России» вот по какому поводу. Только что был напечатан текст Евтушенко в «Литературной Газете» под названием «Фехтование с навозной кучей», там было много гадостей о Шолохове. Евтушенко примчался в Вёшенскую, ища защиты у Шолохова, мол, обижают и всё такое… И так он глупо описывает его, мол, Шолохов разбросал на столе письма с иностранными адресами, чтобы похвастаться перед Евтушенко, что ему пишут из заграницы.
И Женя Винокуров позвонил и попросил прислать эту газету с моей статьёй про Евтушенко. Я что-то замешкал, уж прошло время, он опять мне звонит, я ему выслал газету, он прочитал, позвонил мне и говорит: «Слабо ты о нем написал. О нем ещё жёстче надо писать!» Не любил он его.
— В том 93-м вы были на баррикадах.
— Помню, пришел как-то к Чикину, главному редактору «Советской России», где буквально по паре статей моих в неделю выходили, он говорит: «Вы с очередной баррикады?» Я пока мог, всюду был, где надо и не надо. По поводу тех событий происходит прозрение многих людей. Я написал тогда сразу же стихи: «Я убит в Белом доме на восьмом этаже, / И меня, я надеюсь, вы отпели уже». Мы 4 октября рвались под танки с соседом-фронтовиком Викуловым… Хотели дать последний бой. Не случилось.
— А кто вспоминается из старших писателей?
— Первый живой писатель, которого я увидел, был Иосиф Уткин. Это было летом 1939 года в Измайловском парке на открытой эстраде. Молодой, красивый, он читал стихи о старости.
Второй писатель в моей жизни, которого видел и слушал в том же Измайловском парке — Николай Асеев. Ему было тогда пятьдесят лет, он читал с эстрады Зелёного театра свою замечательную поэму «Маяковский начинается», получившую в числе первых Сталинскую премию.
Уткин во время войны погиб в авиационной катастрофе. А Николай Асеев в те дни писал:
Стой, немецкая немь,
немота!
На кулак мой ремень
намотан…
Наверное, только я это и помню… Много лет спустя, работая, кажется, в «Литературке», я явился к Асееву домой, он жил в проезде Художественного театра. Застал его за игрой в карты с каким-то незнакомым мне человеком. Я ахнул: это был Кручёных! Я его давно держал на том свете.
Но главный мой писатель старшего поколения, которого я всегда любил и люблю, — Ярослав Смеляков. С ним мы пять лет в «Дружбе народов» просидели дверь в дверь. Он заведовал отделом поэзии, я — культуры. Однажды на редакционном праздничном застолье, которые тогда водились даже по поводу Дня Парижской коммуны, он предложил за меня тост, чем я до сих пор горжусь. Видимо, это было после моей статьи в «Литературной газете» «Кому мешал Тёплый переулок?», в которой я ратовал за возвращение исторических исконных имён Твери, Нижнему Новгороду, Самаре, улицам Поварской, Воздвиженка, Божедомка и другим.
Через несколько дней Владимир Солоухин, Олег Волков, Вячеслав Иванов и группа ленинградских писателей под председательством академика Лихачева выступили в телепередаче о сбережении русской культуры. Я приехал на телевидении с ними, и в ироническом духе развивал ту же тему, что и в газете. Покойный Александр Яковлев написал донос в Политбюро об этой передаче, объявив её идеологической диверсией. Но ничего, всё обошлось моим визитом в ЦК. Только директора сняли, а редакторов передачи восстановили на работе.
У меня была пятилетняя волынка с приёмом в Союз, и кто-то говорил мне, что Смеляков сказал: «Да его за одну эту статью в „Литгазете“ принять надо». В конце концов приняли помимо приёмной комиссии, которую возглавлял Анатолий Рыбаков…
Я знал, бывал дома или на даче, переписывался, встречался со многими, начиная с таких ископаемых, как Корней Чуковский, Николай Тихонов, Анастасия Цветаева. Знал я даже Валентина Фёдоровича Булгакова, последнего секретаря Толстого… Вот, я жал ему руку, а эту руку жал Лев Николаевич… А ещё из тех, с кем общался — Светлов, Каверин, Паустовский… Два раза просто только видел и слышал Ахматову, оба раза в Колонном зале. Первый раз вскоре после войны, ещё красивую и величественную в белой шали на сцене. Второй раз — уже старую, тяжелую в коридоре… Четыре раза видел Пастернака. Один раз на Тверском бульваре против Литинститута. Он читал афишу на стене. Другой раз — в метро в окружении каких-то дам. Третий — в консерватории. У него был лишний билет на Нейгауза. Я подошел и спросил: «У вас лишний? Вы его отдадите?» Он ответил: «Почему отдам? Я его продам». Ну, и последний раз — на его персональном вечере в Политехническом, Он читал «Гамлета» и другие стихи, а на записки отвечать не стал.
Константин Симонов… Я работал в журнале «Дружба народов» и он печатался там, приходил в журнал и я его видел. Меня удивляет отношение некоторых людей к нему. Говорят, что это писатель далёкий от патриотизма. Да с ума сойти! С юности у него поэма об Александре Невском «Ледовое побоище», поэма о Суворове, а во время войны он был самым популярным поэтом. Из прозаиков самым популярным был Илья Эренбург, по своим публицистическим статьям, которые печатались чуть не каждый день в «Красной звезде» и в «Правде», и всюду. А Симонов просто хороший прекрасный поэт. Я стоял у его изголовья на сцене ЦДЛ, а он лежал в гробу.
— Вы запросто бросаете вызов всем подряд и не боитесь доказывать то, что другим кажется экзотичным.
— Вы знаете, ведь очень часто у нас боятся того, чего бояться не надо. Нечего бояться! Например, я принес в «Наш современник» статью о стихотворении «Прощай, немытая Россия». Очень обстоятельно я разбираю вопрос и утверждаю, что это не Лермонтов.
Казалось бы, патриотический журнал. У главного редактора Викулова первый вопрос: «А кто тогда написал?». Я говорю ему: «Серёжа, это уже другой вопрос. Если человека обвиняют в убийстве, а у него полное алиби, он оправдан — ищите преступника. Так и здесь». И не напечатал. Так же он обошелся и с моей статьёй об Окуджаве. Он её не решился напечатать, и напечатал ее Алексеев в «Москве».
— А ещё вы отстаиваете светлое имя Павлика Морозова.
— Однажды мне звонит какая-то иностранная дама, пришла она ко мне, расскажите нам о Павлике Морозове. Они всё это снимали, западные журналисты, и я рассказывал о Павлике Морозове и когда я дошел до того, что он был убит, она говорит: «Как? Как убит?» Она остановила машину. Она беседовала уже с тремя-четырьмя людьми про Павлика, но они ей трактовали так: предатель, он выдал своего отца, самое святое.
И я сказал, что да, его и младшего брата, восьмилетнего Федю, убил собственный дед. Что же это были за люди, если они так поступили со своей роднёй?
Он ничего не выдал. Ведь это же не в Москве, когда кто-то настучал на Лубянку, чтобы занять соседнюю квартиру. Он же жил в глухой уральской деревне. Единственное, что он мог сделать — это пожаловаться на отца милиционерам. Но ведь отец-то был действительно негодяй, он был взяточник, он, секретарь сельсовета, давал справки людям, которые не имели на то права, и получал за это какую-то мзду. Он в семье своей бил жену и детей и в конце концов ушёл к другой женщине. В старой русской деревне уйти на глазах всей деревни к другой женщине — это непереносимый стыд для жены, которую он оставил. И Павлик в суде только подтвердил то, что говорила мать. Он встал на защиту своей матери. Вот что он сделал.
Ну а потом чрезмерности были в пропаганде с этим образом. Но он же не виноват в этом. Была поэма Степана Щипачёва, был памятник. Он действительно заслуживал и уважения, и почтения, и преклонения, но более деликатно и осторожно. У нас же часто перебарщивают во всех делах. Помните, Фейхтвангер пришел к Сталину и говорит: «Выставка Рембрандта, а там ваш бюст!», а Сталин говорит: «Ну что я могу сделать? Им нравится». Это объяснялось ещё неразвитостью общества.
— А что ждёт Россию?
— Ой, тут приходится повторять классиков о том, что Россию аршином общим не измерить, в неё можно только верить. Обстоятельства печальные по многим линиям: почти 20 миллионов — нищие, и в то же время мы знаем людей, которые в день получают по полтора-два миллиона. Вот он пошел умыться, потратил десять минут, а за это время ему налетело 70 тысяч.
— Вы часто и резко ругаете власть. Присоединение Крыма — для вас важное событие?
— Это просто дар небес. Я сразу вспомнил Солоухина Владимира. Он в общем благожелательно воспринял перемены, которые произошли во время перестройки. Из-за этого мы с ним разошлись. Но я помню, он говорил: «Крым я никогда не прощу». Крым связан не только с нашей историей, не только там кровь наших. Там плакал Лев Толстой, глядя, как горит Севастополь и как над четвертым бастионом, которым он командовал, взвился французский флаг, и он писал своей родственнице Ергольской: «Я плакал»…
У меня в Алуште жил мой взводный, Алексей Павлов… В Алуште. На год меня старше. Перед смертью он застал эти события. Я в стихах и в прозе ликовал по поводу присоединения Крыма, и одно стихотворение было адресовано Алексею Павлову, оно было напечатано и там, в какой-то алуштинской газетёнке, что мне, конечно, очень приятно.
Но есть и Донбасс… Я написал стихи «Отче, обрати меня в сержанта»:
Всей душой, всем сердцем, даже кожей
Чувствую всю боль твою, Донбасс…
Если бы хоть на пять лет моложе,
Я сегодня был бы среди вас.
«В 41 году я считал, как и фюрер, что судьба России будет решена в Донбассе». Это сказал не кто-нибудь, а Кейтель, генерал-фельдмаршал на допросе перед Нюрнбергским процессом.
А с Донбассом поосторожничали неоправданно. Вот есть Чубайс, у него девиз: «Больше наглости!» Конечно, нельзя жить по такому девизу всю жизнь, но бывают ситуации, когда надо действовать смело, с риском. Здесь был упущен момент. Жалко очень.
— Мне кажется, вы неразлучны с риском. А как должна меняться страна?
— Я согласен с теми, кто сейчас всё громче и громче говорит, что страна должна меняться в сторону обновленного социализма, с учётом наших советских проб, ошибок, недостатков, преступлений — чтобы этого не было.
— Завтрашний день за социализмом?
— Я думаю, что так. Ну, не завтра, может быть послезавтра или через два дня. Я думаю, что другого выхода нет…
— Иногда кажется, что вас подпитывает энергия неприязни со стороны ваших героев.
— Неприязнь? Некоторые и в суд подавали. Владимир Карпов подал на меня в суд. Представляете, он — Герой Советского Союза, член ЦК, депутат Верховного Совета и первый секретарь Союза писателей. А я рядовой, с одной медалькой «За отвагу» — больше ничего. Дело могло кончиться печально…
— Но у вас, что называется, полно фанатов. Много получаете писем?
— Да, много. Когда-то я каждый раз из газеты выходил, вынося пачку писем. Сейчас пишут в основном по интернету. Подарков мне очень много шлют, начиная от сотового меда, кончая писчей бумагой… Вот не так давно звонила женщина из Кинешмы, такой милый простонародный голос, чего-то она прочитала и очень довольна. Она мне прислала чуни из овчины. На ноги надеваю…
— У Вас в жизни случались чудеса? Или вы убежденный материалист?
— Ну, вообще-то я, конечно, материалист. Но вот у меня в книге Маркс и Энгельс ведут беседы с тенью, точнее сказать с духом своих отцов, как Гамлет в известной сцене у Шекспира… А чудеса — да как же без них?
Чудеса бывают большие и маленькие. Самое большое моё чудо — был на фронте и не оказался в числе тех вовеки скорбных 27 миллионов, что полегли.
А вот совсем другое чудо. У меня, повторюсь, был острый конфликт с Владимиром Карповым. Он на фронте был разведчиком, добывал «языка», получил Золотую Звезду Героя. Прекрасно. Но по мере его восхождения по литературно-административной лестнице в прессе росло количество взятых им «языков». Это делали услужливые литературные подхалимы. Когда «языков» стало, кажется, больше 70-ти, я не выдержал и на большом писательском собрании сказал, что это неправда, такого не могло быть.
Ему надо бы ответить мне, что он не виноват, это подхалимы пишут, и вот мол, я их приструню, и всё разрешилось бы. А он да ещё вместе с оргсекретарем Союза писателей Верченко вместо этого подал на меня в суд. Представляете, поединок: он с его регалиями и я, сирый.
Что делать? Ничего другого не оставалось, как подать встречный иск. Встретился я со следователем и вручил ему. И, видимо, я составил иск так убедительно, что Карпов и Верченко свой иск отозвали. Ну, и я, естественно. Суд не состоялся. Но мой гонитель не успокоился, решать взять меня на рогатину с помощью парткома. А там же он для всех начальник, ну, и удалось ему, может без больших усилий влепить мне строгий выговор. Этим и ограничиться бы. Так и ушел бы я из советской эпохи со строгачом. Но нет! Решили — «с занесением в личное дело». И тут приходится сказать: жадность фраера сгубила, ибо такие выговоры подлежали рассмотрению в райкоме. Карпов же тем временем обратил против меня орудия главного калибра: в «Московской правде» появляется статья обо мне как о злодее за подписью Михалкова, Гофмана и Астафьева — все Герои, да тут еще и один лауреат — Шкляревский.
Тут удивительна подпись Михалкова. У меня с ним всегда были добрые отношения. Дарили друг другу книги, я его уверял, что он выше Крылова и т. д… А был и такой случай. Когда я решился вступить в Союз писателей, приёмную комиссию, как я упоминал, возглавлял Анатолий Рыбаков, ещё не обремененный веригами своих «Детушек Арбата», но уже созревший для того чтобы не пустить в Союз писателей Бушина. Он, конечно, и не пустил, воспользовавшись полученной на меня анонимной «телегой», в которой утверждалось, что в светлый день 8 марта я в Театре киноактера учинил дебош с антисемитским душком.
— Так вы дебошир и погромщик?
— На самом деле никакого дебоша и душка не было, а просто во время очень скучного концерта в этом театре, я, пребывая по случаю праздника в легком подпитии, из директорской ложи, в которую неизвестно как попал, затеял дружескую перепалку с конферансье, а он как на грех оказался евреем, чего знать я никак не мог, хотя, будь я трезв, мог бы об этом догадаться, ибо это же их национальная профессия.
Зрители сперва подумали, что эта перепалка так и предусмотрена для оживляжа, но вскоре в ложу вошли два добрых молодца и под белы рученьки выпроводили меня в фойе. Ну, как же такой страницей моей биографии могли не воспользоваться дети Арбата! Словом, моя атака была отбита.
Не помню, каким образом моё дело передали в Секретариат Московского отделения Союза писателей, который тогда возглавлял Михалков. Мои писания дали на отзыв старенькой Евгении Фёдоровне Книпович. Она написала в том духе, что можно принять, много не съест. Ничего другого, кроме поддержки, нельзя было мне и ждать от возлюбленной великого Блока. Но при голосовании голоса разделились ровно пополам. Как быть? Опять отправить в лапы Рыбакову? И тут Михалкова вдруг осенило: в таких случаях голос председателя имеет двойную силу! И так благодаря перевесу в один виртуальный голос я прошмыгнул в ордена Ленина Союз писателей.
— Но вернёмся к чуду.
— Да, вернёмся. Мало моим супостатам было четырех Героев, мало страшного выговора самого по себе, они еще об этом живодерском выговоре мне сообщили в «Московском литераторе», «Литературной России» и «Литературной газете», то есть ославили меня на московском, российском и всесоюзном уровне. А я один и без бронежилета… Звонят родственники и друзья из разных городов:
— Что случилось? Когда похороны…
— Подождите… Авось, их перенесут… Молитесь…
И вот являюсь я в указанную мне комнату в райкоме. Там ждет меня пожилая женщина из числа тех, что тогда на общественных началах занимались персональными делами.
— Владимир Сергеевич…
— Мария Васильевна.
— Что вы говорите! Удивительное дело! Так зовут мою маму…
— Вам предстоит удивиться ещё больше: моя фамилия Бушина.
Ну, скажите, это не чудо?.. Но Мария Васильевна была из племени истинных большевиков и никакой поблажки мне не давала, ни-ни.
Но дальше-то чудо ещё чудесней! Давид сразил Голиафа: пленум райкома отмёл все домогательства Карпова. Все!.. Вы подумайте: четыре Героя… четыре гневных публикации… ЦК… первый секретарь… партком… И всё это рушится. Я иду по разливанному морю вранья аки по суху. Решающую роль тут сыграл бывший член Политбюро Петр Ефимович Шелест. Царство ему небесное. Его за что-то попросили из Политбюро, он был в отставке, и по месту жительства встал на партийный учет в нашем Краснопресненском райкоме и стал членом райкома. Он, видно, лично знал Карпова, на какой-то стезе столкнулся с ним, и вот он его понес…
Шатаясь, выхожу из зала заседаний, ищу телефон… Дома ни жива, ни мертва ждёт известий жена… Ведь на кону вся литературная судьба… Нашёл телефон. «Таня! Накрывай стол!.. Чудо…»
Но, конечно, не могло обойтись и без анти-чуда. Я сходил во все три газеты, которые напечатали порочащие меня извещения, требовал опровержений. И что? Ни одна газета не дала…