Требуя введения в России цензуры, я исхожу из посылки о том, что предыдущие три с половиной десятилетия самым злокозненным образом украли у нас великую русскую литературу в её современном изводе, с одной стороны лишив значимости всё мало-мальски ценное из написанного в последнее время, а с другой стороны дав немыслимые финансовые и информационные преференции тому, что написано на беду всем тем, кто остался единым целым со своей страной и словно бы в насмешку над ними.
В современном издательстве не только поощряется подлая русофобия, но и активно коммерциализируется исключительно то, что производится ради быстрых прибылей издателей и во имя порчи нравов. Исключения, относящиеся к литературным трудам священников и словесников, близких к Русской Православной Церкви, лишь чётче очерчивают границы духовного гетто, созданного на месте советской литературы с её идеологической цензурой в образе Главлита.
Сокрушение всемогущего ведомства и культурологическая «перемена знаков» (реванш «неподцензурной литературы») вольно и невольно способствовали неумеренному возвеличиванию того, чему приличествовало бы в пору осознанного государственного управления оставаться в глубокой тени, гордо именуя себя каким-нибудь очередным напыщенным термином (см. «премиальная литература», «коммерческая литература», «новая искренность» [«новая социальность», «новая нормальность»] и иже с ними).
Трагедия русской словесности рубежа XX и XXI-го веков и первых десятилетий XXI-го века состоит напрямую в том, что она оставлена без малейшего государственного попечения со стороны Министерства цифрового развития РФ, которому она согласно страннейшему распоряжению (вполне сознательному при ближайшем рассмотрении в соответствии с упавшим статусом ремесла) отдана, и потому перестала сознавать себя как нечто необходимое обществу. В государственном сиротстве и произошёл её внутренний слом – намеренное истребление самозванными управителями критерия художественности (выразительности) произвело с ней род мозгового коллапса: она, подобно пережившему апоплексический удар, едва волочит ноги и ворочает языком, и больше не понимает, что хорошо, а что плохо, чему бы стоило следовать, а что с отвращением отвергнуть.
Стилистическая свобода привела к примитивизации художественного вкуса и у населения: оно отныне не способно отличить качественную и выстраданную вещь от грубой подделки, и когда будет способно на подвиг различения, доподлинно неизвестно, поскольку процессы неразличения явно усугубляются.
Когда государство наше оборотится, наконец, на образ национальной словесности и непременно ужаснётся тому, в каком небрежении оставлены им дела литературные, ввод цензуры в бесклассовом и никакими, кроме уголовных и административных, законами не сдерживаемом обществе представится ему деянием вредным. К чему? Всё же и так хорошо, мнит малообразованный и не заинтересованный в качестве литературы чиновник из цифрового ведомства, принимая очередной сборный издательский отчёт и не видя за безликой цифирью ширящейся и нарастающей духовной катастрофы. Цензура? Ограничения вольного полёта ума?! Конституционный запрет, причём извне, если здраво рассмотреть мотивы писавших текст Конституции – прямая феодальная зависимость страны от нужд «развитого» мира, колониальный статус «страны-бензоколонки», полное игнорирование национальных интересов и уникальности русской цивилизации, объявление преступной любую дискуссию об изменении status quo.
Но достаточно посмотреть на «топы продаж» ведущих книжных магазинов, чтобы увидеть в них открытое ведьмовство, торжество порока и упоения собой (масса изданий открыто проповедуют превознесение человека над природой, провозглашение себя центром Вселенной, соизволение себе всего доселе стыдного и запретного – самый примитивный гедонизм, да ещё по евро-американским образцам).
Поистине изменения в гуманитарной сфере давно «перезрели», однако самым легкомысленным, надо отметить, шагом государства в будущей политике в отношении словесности сделается тот, при котором оно не увидит в цензуре ни особой этической, ни эстетической проблемы и начнёт расправляться с неугодной словесностью так же, как расправлялось в былые годы, и спираль истории снова приведёт к реваншу обиженных – такое мы уже имели честь лицезреть в 1991-м году, когда под флагом «возвращённой литературы» в Россию вернулся, прежде первого, какой-нибудь набоковский разврат, а за ним потоком весьма мутным и растленным хлынули самиздатовские брошюрки, проклинавшие всё и вся на корню. Не удивительно, что в результате поколебался не столько советский режим, сколько самосознание народное, которому в который раз внушили, что страна только что пережила «тёмные времена», но обновлённая власть произведёт благие начинания уже на том основании, что прежняя была отчаянно плоха. В итоге в проигрыше остались, как всегда, самые обычные люди, испытавшие на себе всю гнусность ликвидации цензуры: вместо словесности высокой, чистой и возвышенной они годами вынуждены были наблюдать натуральные конвульсии русского текста, адаптировавшего уродство современного западного подхода к жанрам – уклончиво названные «постмодернизмом» и прочими заумными терминами, они на деле ничего, кроме кощунства и богохульства в любом из доступных видов не содержали и не содержат. Исполнение «повестки» (легитимизация извращений, пересмотр культурной христианской парадигмы, стилистическое левачество всех видов, а также воспитание комплекса вины «проигравших» за свой проигрыш именно в результате «грубости тоталитарных нравов, отсталости») содержится почти в каждой «премиальной» поделке, и дело только за экспертизой, чтобы доказать эти тезисы на пальцах.
Государство до сих пор не понимает, «как так вышло». С тем поспешим же на помощь ему, предположительно взошедшему когда-нибудь в зенит мировой славы (хотя как взойти в него одной голой военной мощью, и для чего и кого, если без литературы, решительно непонятно), в установлении нормы там, где она оказалась беспощадно и самоубийственно вырванной из гнезда законности и правопорядка.
Цензурное дело, существовавшее на Руси от самых первых её дней, было официально утверждено «Стоглавом» 1551-го года, осудившим распространение безбожных и еретических книг – в частности, гадательную книгу «Аристотелевы врата», астрологические карты Эммануила Бена Якоба, прозванные «Шестокрылом», и некие другие издания, портящие нравы и извергавшие мирянина из духа Православия. В более поздние времена цензура подразделилась на духовную и светскую, но профессия цензора официально явилась лишь при Екатерине Великой.
В «Даре» Набокова находится некто поэт Фёдор Годунов-Чердынцев, изрекающий, что «в России цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щёлкнуть». Отметим в цитате правдивое определение о «роковом старшинстве»: в истинной культуре первичен запрет, канва, выходить за пределы которой губительно для любого ремесла. К слову сказать, «поэт» прав: первый «запретный» список является на Руси в «Изборнике» 1073-го года, а «Слово о полку Игореве» – только в 1185-м году.
Лично мне в цензурном воскрешении важны два мотива – и общего, и личного блага, причём при первом я рассчитывал бы на ужесточение и возвышение тем самым художественного критерия, а в последнем – на увеличение числа своих читателей ровно на одну единицу, которая заменила бы мне собой тысячи иных («Читателя! советчика! врача!» О. Э. М. прекрасно характеризует подспудную тоску поэта по зримой и значимой реакции на стихотворство).
КТО ТАКОВ РУССКИЙ ЦЕНЗОР. Русский цензор – фигура примечательная уже потому, что из чиновников его выделяет не столько знание и понимание закона, сколько причастность высокой культуре.
Цензор словесности не может не быть выпускником словесного института или иного филологического училища, прошедшим собственные и не отменимые никакой теорией практические муки авторства – рождения оригинального текста и переживания о его будущей судьбе. Если это граничное условие не соблюдается, в словесности появляется холодное должностное лицо, не знающее цены появления ни романа, ни повести, ни пары стихотворных строк, ни целой поэмы. Цена же их появления не измеряется ни благородными сединами, ни частичным или полным выпадением волосяного покрова, ни ранними морщинами, ни собачьим прибитым взором, но тем, как бойко вдруг весенним ручьём, пробившимся из-под груд лежалого снега, способна заблистать и самая простая мысль, и как она изустно доносится каждым до каждого в моменты, когда совпадает с биением и преходящего общественного времени, и самой вечности.
Цензор мало того, что образован – он и сам напрямую причастен к одинокому труду словесника точно так же, как создатель теории относительности долго просидел в патентном бюро.
Цензор есть государство в его человеческом преломлении. Чувства и мысли его в момент совершения цензурного досмотра и принадлежат ему, и не принадлежат. От имени всего народа он вникает в создание ума и воображения человеческого, пытаясь представить себе последствия распространения подобного взгляда на людей и природу. Профессиональные и личные воззрения его неразделимы и покоятся на неколебимом фундаменте патернализма государства над словесностью. Что это значит, попробую объяснить всем вскинувшимся от оскорбления так: словесность порождается во всяком обществе не самочинно (захотела и возникла), но как самая живая реакция на бытие и личное, и общественное.
В русской словесности от века и природы заложено сыновнее чувство в отношении Отечества, и делать вид, что его не существует, означает попирать основы общественного устройства. Если словесник осознаёт себя упавшим на некую землю космополитом, ничем никому не обязанным, его текст немедленно обнаружит эти основополагающие свойства в стилистике: вместо ясности он поползёт в модернистские болота и там, не узнанный и не возлюбленный никем, кроме таких же экзальтированных эстетов и развратителей общественных нравов, заглохнет.
Выбор словесника заключается в том, с кем ему следует быть, с полусумасшедшими адептами преходящих мод или со своим народом и государством. И только государство не перестаёт считать себя родителем словесности, какой бы она ни была. Оно исходит из того, что литература является «трудным подростком», не понимающим ещё в полной мере ни себя, ни мира, и обращаться с нею уже потому следует максимально и доверительно, и строго. Не может быть скидок там, где словесность пытаются употребить в качестве тарана для сокрушения общественного договора, легитимности государства и принятой морали.
ДВА ПОТОКА СЛОВЕСНОСТИ. Не государство порождает словесность, но именно оно является как побудителем, так мерой той словесности, которая обращена к государственности во внутреннем побуждении. Разрешить коллизию о литературе следует, кажется мне, таким образом: та литература, что озабочена жизнью народа, его историей и культурой, неизбежно литература государственная, поскольку затрагивает summa summarum бытийных и глобальных проблем, запечатлевающих и явный, и тайный рост человеческого и гражданского самосознания – то есть, героическое и житийное начало нации. Государственная литература эпична, поскольку эпос (и пафос) наиболее присущ крупным штрихам культурной жизни.
В противоположность эпике остальная словесность – литература частная, лирическая и камерная, и удел её – частные же издательства и малые тиражи, подлежащие, впрочем, такому же досмотру на предмет соблюдения норм законодательства. Лишь по малости «легального самиздата» контроль за этой сферой может быть менее строгим, поскольку сам автор и взявший на себя риск издатель отвечают перед публикой только за 200-300 экземпляров, немедленно поглощаемых океаном совершенно иного чтения.
Не должно быть противоположному – когда типично частную литературу («премиальную», часто русофобскую, но ещё чаще – беспомощно многословную, не содержащую ничего, кроме бессильно разглагольствующей неизвестно, о чём, стилистики) начинают массово издавать за государственный счёт и приравнивают к высочайшим достижениям эпохи, прекрасно, кажется, зная, что никакого достижения в ней нет, а есть коммерческий интерес «определённых структур» (нисколько не странно, что аффилированных с иностранными институтами влияния и разведками), напрямую заинтересованных к отвержении народа от слова.
ИСПОВЕДАНИЕ СЛОВЕСНОСТИ. Понимая свою определяющую роль в процессе возвращения в жизнь страны нормальной литературы, цензор возникает в ней как исповедник автора и публичная фигура, сходная по значению с федеральным судьёй. Его задача – проставление осознанно сложносочинённых и обоснованных (аргументированных) вердиктов permitto («разрешаю») или veto («запрещаю») на словесность, подлежащую его взору и компетенции.
Говоря об исповедничестве как фигуре скорее церковной речи, я стремлюсь показать не только высокий градус накала чувств при цензорской работе, но конкретную функцию самого живого и независимого отклика на литературную работу из возможных. Таких условий для него не может создать сегодня даже критика, обученная, во имя примитивной коммерции, нахваливать – за мзду – то, что не достойно никакой похвалы, кроме посрамления. Если при попытке ввести церковное понятие в секуляризованную отрасль меня уличат в попытке сакрализации литературной работы, я готов отстаивать свою точку зрения тем, что вне сакрализации уровень художественности в том, что является эталоном художественности, неудержимо падает, чему примером вся постсоветская словесность.
…В своём прекраснодушном, наверное, порыве я, право, не знаю, откуда возьмётся в истерзанном теле народном достаточное количество цензоров, достойных своего положения, однако продолжаю верить в то, что всемерное просвещение, образование и воспитание дадут в России плеяду людей и тонких, и возвышенных, и строгих, и влюблённых в словесность настолько, что труд их будет им желанен вовсе не во имя властвования над словесностью, а в чаянии торжества духа. Достаточно, на мой взгляд, иметь в нашей стране всего одну сотню воспитанных в государственнической вере и в должной степени добросовестных цензоров, чтобы цензурное дело вскоре коренным образом исправило нынешнее положение вещей.
Итак, русский цензор будто бы уже пророщен, воспитан и образован. Крещён. Да, господа, и не только крещён, а исповедует Христа, потому что исключительно сквозь призму христианской культуры и следует смотреть на её дальнейшие последствия, строго отличая языческие ереси в виде «трансгендер-квир»-мерзости, «литературы травм» (пост-фрейдистские забавы молодых и не слишком старателей того же феминистического ЛГБТ), неотроцкистских манифестов и прочей шелухи, которую так старательно навязывают нам бывшие «дорогие партнёры», в сатанинской гордыне сгнившего на корню «гуманизма» отвергшие христианскую культуру. Уберите Христа из цензорства, исказите его «гражданским» секуляризованным уставом, и вы получите бюрократическую мертвечину, с которой справится и «искусственный интеллект», уже сегодня, будучи исключительным полудурком, пробующий судить и рядить о самых неуловимых материях.
Первым принципом русского цензора, образованного и смотрящего на словесность христианским и государственным взглядом является снисходительность к читаемому, состоящая в христианской же убеждённости в том, что начальные намерения автора были добры, пока автор не доказал обратного.
Здесь критический взгляд на действительность, выражаемый как словесно, так и постановочно и философски, не может быть основанием для запрещения книги. Прежняя цензура не удосуживалась понять главного – словесность не производится счастливыми и довольными людьми, и не производится она во имя довольства и счастья. Сусальная словесность, скатывающаяся в социалистический или капиталистический (совершенно неважно) реализм, оказывающийся на поверку самой дурацкой фантастикой, к литературе вообще не относится. Реализм не есть грёза – реализм есть преломление мира в личности, и если представление в тексте шаг за шагом душит реальность, автору лучше обратиться к лекарю-мозгоправу.
Словесность в лучшем выражении есть сернокислый хинин (эталон природной горечи), глотаемый больным лихорадкой во имя излечения от греха и порока. Так, образом лучшей словесности долгие века были проповеди Святых Отцов, где картины ужасающего падения человечества выступали эсхатологическими пророчествами, пытающимися исправить нравы. С тех пор даже в самой улыбчивой и солнечной элегии содержится наползающая туманом тень сумрачного и неизбежного падения и небытия, а если не содержится, то автор сей, очевидно, не слишком-то и глубок, и хорошо, если попросту слабоумен.
Как отличить наивность от слабоумия, следует понимать уже на стадии обучения цензора, уснастив его будущие учебные пособия самыми неотразимыми и требующими, одновременно, самого высокого душевного и интеллектуального усилия примерами. Исповедник словесности, прежде всего, тончайший стилист. Когда ему видится в тексте торопливость или неясность, скучные длинноты или уклончивые намёки, он приглашает автора на беседу с целью прояснения того или иного периода. Во время беседы он сознаёт себя не следователем, но исследователем тайн человеческой души, и основной враг его в эту пору – сознание мнимого должностного превосходства и якобы исчерпывающего понимания автора и без его пояснений. Цензор воспринимает автора не как преступника или вольнодумца, но как флейту Божьего дыхания, зачастую не властную над звуками, которая она порой извлекает. «Читатель, советчик и врач» полон, прежде всего, сострадания, но и восхищения перед автором никак не чужд.
Второй его принцип – универсализм воззрений. Настроиться на ритм и стиль автора цензору не в состоянии помочь никто, кроме его собственного же вкуса и добросовестности. Оценка – труд почти в той же мере одинокий, чем первоначальное создание текста. Пометка о подозрении оставляется цензором лишь в случае удостоверения его в том, что текст намеренно исполнен с целью будирования читающей публики, о чём автор громогласно заявляет. Уличение автора в злокозненности производится на основании его же цитат, в которых помечается грубая брань, выставление людей в интимных или противоправных занятиях, а также отравленные глумлением размышления о человеческой природе и породе.
Читая нечто вроде «Прерывисто кряхтя, Мартемьяновна доставала из чёрного заплесневелого ящика, покрытого истошно пахнущей помётом мешковиной желтые шарики цыплят и заученным движением раздавливала заскорузлого ногтя им то ли вмёрзшие в корпуса бессмысленно пищащие головки, то ли уже сами туловища» цензор должен понимать, зачем автору понадобился настолько омерзительный образ «правды», становится ли легче автору при визуализации кошмара (и при чём тут, собственно, словесность), и понимает ли он, что книга может попасть в руки несовершеннолетних и способствовать возникновению искажённо зловещего образа деревни, матери и Отечества в целом. Натыкаясь на метафоры откровенного душегубства, цензор обязан установить, считает ли автор себя вышедшим из пубертатного возраста, и так ли это фактически.
Или, например, с изумлением видя вместо стихотворного текста похабно-агрессивную тарабарщину с претензией, цензор вынужден соотнести свой читательский опыт с тем, что он только что увидел в качестве «поэзии», а точнее, в качестве того, что пробует выдать себя за неё, и почему в образце отсутствует рифма, размер, и каково послание такого текста читателю, кроме того, что автор бормочет и явно заговаривается, а его дешёвые приятели-«леваки» выдают косноязычные «опыты» за нейролингвистические турбо-социальные наркотические «трипы».
Пролистывая прозаический, драматический, публицистический или стихотворный опус, цензор осознаёт внутреннюю логику текста, его направленность. Ему нельзя не понимать, что в авторе движется и историческое, и личное время, и настроение благонамеренного словесника может меняться на противоположное при получении гнетущего опыта, и какая-то часть его натуры вдруг начинает возобладать в тексте, настроенном изначально на совершенно иную тональность. В авторе могут существовать, и временами совершенно независимо, несколько личностей, одна из которых будет зримо тяготеть именно к злокозненности как извращённому пониманию личной свободы. Тогда и только тогда цензор обязан самым отеческим образом напомнить автору о том, как и чем он ответствен за каждое произнесённое им слово.
Доверительная беседа цензора и автора протоколируется с тем, чтобы в потомстве возникло самое масштабное представление о том, какова была битва идей и умов при данном временном периоде. Потомство в состоянии будет полагать спустя долгое время о том, насколько глупы или, напротив, умны были его предки, и что питало и захватывало их в далёкие годы, и какова, плоска или объёмна, была их правота.
Цензор развертывает перед автором свои и эстетические, и этические пометы, смысл которых, по его представлению, состоит в исправлении текста к лучшему. Художественный вкус цензора эталонен в том смысле, в котором он ответствен за свои пометы. При этом отвержение цензорских помет внутренней логикой автора не означает преступления, но знаменует собой повод помыслить о тексте ещё раз. Возможно, лишь третий или седьмой вариант устроит обе стороны, но именно благожелательная дискуссия кладёт начало самой глубокой рефлексии о массовом восприятии будущего печатного слова. Автор и сам прекрасно понимает, что первое ложащееся в строку не всегда точно, и потому воспринимает советчика как ближайшего соратника, а не как по необъяснимым причинам открывающийся или закрывающийся шлагбаум на своём пути.
Цензор исходит из того, что каждый текст рождён в трудах и борьбе за само-стояние, и желает, чтобы он появился в печати приближенным к совершенству, и если способен придать автору сил для дальнейшего движения к нему, то придаёт их, и смыкается с редактором до степени полного неразличения.
Он же встаёт на пути текста, который старается прорваться к читателю с целью заведомо растлевающей. Никакие авторские фиоритуры о познании бездн и внутренних пороков не способны скрыть от цензора дух текста: он обязан почувствовать, что двигало автором в тот момент, показать ему искусительные моменты и отговорить от печати словами, свидетельствующими о сочувствии к страданию и невозможности обрушить его на читателя в неприглядно разбросанном и ни о чём, кроме подавленности автора и капитуляции его перед злом, не свидетельствующем виде. А как же многочисленные истерики в романах Достоевского? Их царская цензура, с честью выдержавшая искусительные интенции, пропустила, потому что видела за ними слепящий поток любви к человеку, и откровенно упадочнические нотки считала достойными печати уже потому, что умела ощутить самый дух писания. Таким образом, третий принцип русского цензора – направленность к благу, христианская нравственность. В исправлении литературных нравов, избавлении их от суррогатов, русофобии и прямой лжи цензура способна сыграть определяющую роль при условии неукоснительного соблюдения нравственного кодекса.
Он же может оформиться примерно так:
Цензор в словесности – око светлое, око немеркнущее, око государево. Словесность русская взором оного исправляется.
Высшая цель русского цензора – высшая русская словесность.
Текст русский безбрежен, ибо текст русский и есть русская жизнь, лучшее свидетельство о ней.
Нет словесности лучшей, чем та, что направляется к исправлению нравов. Для того сама она обладает лучшим нравом, и где огорчается, там скорбит, а где проясняется, там торжествует.
Первая забота цензора – подразумевание. В нём и его отрада, и его скорбь. Над великой тайной бытия и слога склонён он, и ей же поклоняется.
Цензор отвлекшийся, поддавшийся внутренней склоке, уступивший сомнение зависти, утерявший ясность взора, не цензор больше, а ревнивец, коему текст не доверяем, и не поверяем ему.
Кто прежде себя слушал Христа в себе, и претерпел до конца, тому и слава.
Сергей Сергеевич Арутюнов, доцент Литературного института им. Горького, научный сотрудник Издательского совета Московской Патриархии