Недавно я отправил на РНЛ статью «Новый Чернобыль», где в конце обещался представить читателям достойное чтение для совместного держания карантина. Будем чтить карантин, как удвоенный пост, чтобы заслужить нам многогрешным право встретить Пасху во вновь открытых храмах.
***
Вы думаете, не может быть? Нет машины времени. И я так думаю… А она есть. Как это бывает? А вот так… идешь по улице… По старой какой-нибудь улице, по которой лет двадцать… - нет, лучше сорок, – не ходил. И вдруг: то ли время года совпало и час тот же – вечерний. Но нет – даже не это. А вот выпечкой потянуло – сдобой. Забытый запах меж нынешних шаверм и хот-догов… Да, вот именно этой сдобой. Ведь этой улочкой гуляли мы тогда и непременно заходили вот сюда – а тут пекарня была за углом и при ней кафетерий. И сразу вспомнил и вкус кофе и выпечку эту – мы брали два кофе со сгущенным молоком и один крендель на двоих… У нас тогда всё было – одно на двоих: город, молодость, любовь.
Её уж нет давно на белом свете… и не с кем мне крендель поделить… Собственно, я не о том. Кто-то восстановил пекарню и вот – повеяло этим запахом сдобы – из юности.
А может и не в этом дело… Вдруг вспомнил и запах волос, губы – летом сухие… и целоваться мы не умели. И стихи, что я тогда писал. Не опубликованные нигде, да и, пожалуй, в рукописях их нет. Да и забыл накрепко и вот – вспомнил! Вот уж, правда – «рукописи не горят»! А я столько лет думал малодушно, что он так… подшутил над нами – горят, мол, еще как горят! Нет, не горят на самом-то деле! Эх, голова моя седая, жись напрасно прожитая – только сейчас что-то понимать стал? Или уж и теперь ничего не понимаю?
А ноги идут, несут куда-то… Вот уж и ветерок переменился и где тот запах блаженный… и вот – поворот… И нет никакого тут кафетерия, и ни кофе со сгущенным молоком, ни кренделя… Показалось… Ничего нет. Её нет. А вот – «суши». Не знаю даже, что это такое. Может пиратский такой кабачок, где ром на весле подают? И зазывают – пришвартовывайся, мол, и «суши» весла… Нет, нет, - не то что-то. Не туда – глаза закрыл и уже не вспомню лица. И запах волос её не вспомню… И… что там лица – я ведь у неё на кладбище сколько лет не был. А – вот и стихи рассыпались и опять ушли в небытие. Не записал ни одного. Значит – «сгорели» всё-таки. Иду, как сомнамбула назад – туда, за поворот обратно, где запах того лета, кофе, крендель, запах волос и стихов. Да! – у стихов тоже есть свой запах! – из всего того, что было в тот миг и там – где это родилось… У каждой строчки – свой запах, день и место рождения…
Это как во сне бывает: редко-редко – счастье, какое приснится и вдруг кто-то разбудит ранним звонком – как не вовремя! – и очумело упадешь в подушку – мол, засну опять – досмотрю. Какое там! Не досмотреть.
Но Бог милостив – машина времени работает: вот здесь, до поворота – всё еще то. И солнечный луч из-за крыш, всё еще под тем же углом и так вериться, что вот она пекарня за поворотом и кафетерий при ней… И нет на свете никакого «Северного» кладбища… А мы ходили-гуляли по Петропавловке и сейчас еще к бабушке её зайдем… А сессию мы еще не сдали – да и Бог с ней, с сессией. Мы завтра договорились – в Ломоносов ехать, по заброшенному парку бродить… Его ведь еще не скоро восстановят – это уж после перестройки… А сейчас – ровное, вечное течение советского времени и никаких «перестроек» на горизонте не обнаруживается.
Хотя знаешь ведь от старших товарищей, что:
По несчастью или к счастью
Истина стара:
Никогда не возвращайся
В прежние места.
Даже если пепелище
Выглядит вполне…
Да, всё это так, но всё-таки…
И дело даже не в ветре этом весеннем, тёплом, несущим все эти чудные запахи молодости, наполненные неуемным стремлением жить и жить. Вечно жить. Нет, дело даже не в этом! И даже не в том, что куча чудовищных деяний еще впереди и мог бы теперь, зная наперед, грехов этих избежать, зол всяких, бед, трагедий. Нет, конечно, не всех, но хоть часть своих-то грехов – переиграть… Чтоб не так стыдно под занавес было на белом свете прозябать. Хоть немного, хоть один грех – отыграть у жизни! Э-э-эх, это всё после драки размахивание кулаками – это не по-русски как-то. Ладно, грехи, так грехи: пусть будут – Там разберутся.
Да и не в этом дело.
А в чем же?
И вот поплыл я куда-то, закружило, завертело. И это не во сне, а просто с городом что-то: куда-то все рекламы канули, стекляшки небоскребов, что торчали из-за чудного этого модерна начала двадцатого века – тоже канули… Машины, в основном иномарки, что только что неслись мимо носа, - куда-то это все шмыгнуло, юркнуло, будто бес хвостом смахнул… и нет.
Вот «Победы» бегут, двадцать первые «Волги», «Москвич» четыреста восьмой… И смотрю ошалело – киоск «Союзпечати». Где тот Союз, где та печать! «Друзья мои, прекрасен наш Союз…» - классик как в воду глядел – девяносто первый год видел. Да нет – точно «Союзпечать», а там – за углом метро «Горьковская» только не нынешняя летающая тарелка, а старое с мороженицей на левом боку… Тут вот жутковатенько должно стать – не тронулся ли… И другая строчка классика горлом накатила: «Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума…» Накатила – и схлынула и ясность такая и никакой шизи, и никакой фантастики, а всё так и должно как бы быть. Только вот штука какая – это меня запахи поманили в юность в конец семидесятых, а тут пролетел с перелетом. Явно не конец семидесятых, а лет на двадцать раньше… Трамвай по Куйбышева «шестерка» идёт - «американка» - деревянный такой вагон. Скамейки внутри деревянные, как в парке. Помню такой - совсем маленьким был. Да только вот сейчас я не маленький – смотрю в витрину кафетерия – седая голова… И кофе вижу за стеклом на ценнике не десять копеек, а пять еще.
Напрягся и вспоминаю – когда же десять стало? – когда в школу ходил… Подошел к «Союзпечати», смотрю «Вечерка» сверху лежит, глянул аккуратно, чтоб не заметили: «16 мая 1963 год»… Вот как!
Удивительно. Но не удивился, а будто всё так и должно быть, будто готов к этому давно.
Ладно, куда же теперь? Может на Алтайскую поехать – я уж родился, гуляю во дворике с мамой или с бабушкой… Посмотреть на себя. Собственно своих я-то узнаю быстро – помню еще по детству, да по фото, да потом еще, где-то в 71-м папа камеру купил восьмимиллиметровую. А я уж совсем потом – на цифру перегнал. Да, своих-то я сразу узнаю – а они меня? Это вряд ли… Мне уж сколько теперь – я своей маме в отцы гож, если не в деды. А вдруг ёкнет сердце материнское – и узнает! «Московскую» еще не открыли, а надо до «Парка Победы», а потом на трамвайчик. Вспомнил, как в детстве долго еще – пока «Московскую» не открыли, так-то вот таскались «на трамвайчик»… И столько воспоминаний нахлынуло… И звезды ночные, и звон трамвая и как гостей провожаем – и все живы ещё, смеются, о чем-то разговаривают, чего я – маленький, - не очень понимаю. Но всё помню – каждое слово помню… О-о, рукописи не горят всё-таки да и каждое слово в отдельности – не горит: Все помню, оказывается – поминутно, посекундно – всю жизнь.
Нет, нельзя к маме ехать – ёкнет у неё сердце – не может она не узнать – и что я ей совру, о чем говорить буду. Я и так все помню и знаю. И что могу сказать, кроме того, что по радио пели: «за детство счастливое наше – спасибо, родная страна!» И, правда – спасибо. Счастливое детство. Не то, что мамино – под бомбами в блокаду… А тут – нет, тут даже с избытком Господь счастья отвалил. А я как прожил криво – несоразмерно счастливому авансу. Счастья было дадено – на трех гениев хватило б, а я?
Хочется поговорить с бабушкой-дедушкой – порасспросить обо всем том, о чем при жизни не спросил. Не догадался. Как им представиться? Не знаю. Дед-то мне ровесник выходит… Нет, потом съезжу и что-нибудь придумаю. Прикинусь каким земляком...
А меж тем подошел уже к метро. Хорошо, что одет я просто, ничего такого, чтоб люди не шарахались. Да, мобильник в кармане – при обыске могут и найти. Засыплюсь. Как объяснить – ведь шпион. Налицо шпион. Да нет, не дойдет до этого. Смотрю в витрину для проверки: вроде ничего – штаны, как штаны, рубаха вполне советская с виду, хоть и китайская на самом деле… Да вот ботинки финские, не «Скороход». Засыпаться можно или уж не заметит никто? А как интересно я поеду на метро – пятачков-то в кармане нет? Вспомнил – дома у меня целая коллекция советских денег – рублей на триста – гулять и гулять можно, а уж мелочи! Это кошелек со всей зарплатой жена за холодильник уронила, а стали переезжать через пятнадцать лет - … Сохранил для сына. Да сын-то давно вырос, но в шкатулочке лежит у него вместе с царскими купюрами и монетами. Да, только где та шкатулка? Где тот дом в Озерках? Его в 1999 году построят только. Там сейчас лес еще вдоль Выборгского шоссе. Да и денег тех, что у сына (а сын где?) в шкатулке тоже нет – они, поди, еще не напечатаны. На деньгах тоже засыпаться можно.
Нет, к маме ехать нельзя. Это точно. Да и в Озерки – тоже. Хотя – туда-то совсем безопасно и интересно посмотреть. Только этой ветки метро еще нет. На «Петроградской» кончается. Тогда, пожалуй, можно по другой до «Мужества», а там трамваем. Мучительно вспоминаю – а есть ли уже в 63-м году «Площадь Мужества»? Но я маленький был – не помню… А что помню. А помню, чуть позже – с бабушкой, дедушкой от «Мужества» - нет, не на Девятое мая, а на Радоницу от «Мужества» по Непокоренных идем на Пискаревку… Народу – трамваи не вмещают! – валит толпища прямо по проезжей части. Солнце палит, душно мне – тяжело в толпе. Шестьдесят-какой-то год. Там – на Пискаревке где-то миллион лежит ленинградцев и столько же, почти, идет к ним помянуть на Радоницу. Еще живо было то поколение, не всё сгинуло на фронтах. И это именно то поколение было, что помнило и Пасху и Радоницу, и Троицу… И вот идём мы в толпе, поклонится братским могилам. И это я все помню… Яйца крашенные пасхальные на могилки несут… Мне кажется, что и блокаду всю помню – все девятьсот дней – по маминым и бабушкиным рассказам. А бои под Синявино – по рассказам дедушкиным… Да, точно – помню! - и даже гражданскую и первую мировую… Но это уже как-то смутновато, с чьих-то чужих глаз. Но помню.
Помню, как дед шутил: «Мне, как ветерану Куликовской битвы полагается…» Пожалуй, я – хоть и шутил он, конечно! - и Куликовскую вспомню. Только стрелы запоют над головой – и вспомню.
Однако я уперся в лестницу - высокую такую лестницу – от наводнений! – станции «Горьковской». Шкатулочка сыновняя с советскими денежками – куда-то ёк! И погулять, видимо, не придется. Стою и думаю, куда и как, - и на какие шиши! – я поеду. У людей пятачок просить? Вроде как-то не принято. Но - Бог милостив! Глядь, – у самых ног: двугривенный. Сразу как-то легче стало и взбежал по лестнице – взбежал и обернулся. А может вернуться? Вон мечеть – как-то мы с папой заходили туда. Он страшно любопытный был. В православные храмы заходил со мной, и бывало, с батюшками беседовал. Кажется, я и это всё помню – чуть не пословесно каждую фразу. И вот шли мы с Артиллерийского и потянуло его в мечеть заглянуть… И уломал, и убедит там хранителя, что мол, мы только сейчас с Алма-Аты приехали на один день в Ленинград и сразу в мечеть. И поверил он и пустил, но велел обувь снять, а головы прикрыть, а за неимением ничего на голову – повязал нам два носовых платка – четыре узелка по углам – как на пляже тогда ходили. И, да простит, Аллах, в платках мы и вошли. Но тут выяснилось, что мы всё же не с Алма-Аты. И в мечети пусто и совсем не так чудесно для маленького мальчика, как в храме православном, где гулкие возгласы и пение, где полумрак и живые свечи, где люди… А в мечети в тот час не было никого. И больше мы в неё не заходили.
А не доходя до неё – памятник «Стерегущему». Поскольку его-то миновать по дороге в Петропавловку или в Артиллерийский никак нельзя, то папа рассказывал и про подвиг этих моряков, ну и конечно про «Варяг» и про «Кореец». А дома у нас лежали бабушкины подшивки «Нивы». И в том числе – за 1904 год – с репортажами и фотографиями всех геройских подвигов. Я мальчонкой ещё всё по «Ниве» изучил.
«Нива» - это другая бабушка – папина. Вот я к кому поеду – на Дзержинского. Точно.
А меж тем кинул в обменный автомат свой двугривенный и получил четыре пятачка и вот, спускался уже на эскалаторе на подземный перрон. А тут – ничего не изменилось… Всё так же реет над седой равниной моря буревестник.
Да бабушкина квартирка – «система коридорная». Одиннадцать семей жило. О, оказывается, я всех помню… имена подзабыл, но вот лица, речи, истории… Коммунальную кухню с одиннадцатью газовыми плитами, стоящими по центру квадратом. Как декабристы в каре на Сенатской, - думал я когда-то… Окно в кухне открыто настежь – от чада кухонного. У окна курят Роза Соломоновна и Зинаида Августовна. Общаются и периодически выглядывают в окно и с кем-то там во дворе дискутируют. Фольклор просто удивительный – записывай – не хочу! Рядом с ними в клетке на окне попугай Розы Соломоновны – он тоже участвует в их разговоре – подаёт реплики на трех языках: на иврите, на русском письменном и русском устном… Никакой кухонный чад, никакой никотин его не берет.
Так, шестьдесят третий – бабушка на пенсии уже или еще в своей библиотеке сидит. Сколько хороших книг с ее легкой руки, после списания не попало в макулатуру, а было спасено и дожило до моего времени и до моих детей. И прижизненный Достоевский, и Тютчев, и Пушкин, конечно. Все они хранят перечеркнутые библиотечные штампы, все они пережили и блокаду – когда она растапливала буржуйку книгами. Но как ни мерзла, а самые любимые да вот еще «Ниву» - сохранила! Нет, кажется, она уже на пенсии – пожалуй, застану дома. А вопросов у меня к ней! Море. Все письма она пожгла, про деда – молчок. Видно, репрессированный. Все фото – тоже пожгла. Я так и не видел фото своего деда. И не знаю где могилы прадеда и прапрадеда. Молчала, как партизанка. Говорила, что где-то на Лютеранском… Так как они из поляков были и из рода в род там хоронили, как католиков (хоть и лютеранским кладбище кличут). Только лютеранских у нас два – на Смоленке и на Волковом… А я при жизни бабушки так ее и не спросил… Ну ладно, пусть место не хочет указать – хоть сказала бы – на каком! Я и в архивы потом ходил. Но, говорят, все кладбищенские архивы до сорокового года в блокаду погибли.
Сразу про трамвай вспомнил, что ходил от Смоленки до Волкова. У него надпись была «По Голодаю – на Волково». «Голодай» - это остров за Смоленкой (где декабристов тайно зарыли и куда Пушкин-Арион в бурю плавал и плащ свой намокший под скалой сушил…) И это я помню. Страшно даже. Помню могилы декабристов, а прадеда – не знаю где. Да, а про трамвай я отвлекся. Про трамвай шутили тогда, дескать, написано: «Поголодаю-поголодаю и на Волково». Такой юмор в блокаду был.
Да, к бабушке вопросов масса. Что-то она про своих героических предков рассказала, а что-то утаила. Это точно. И что братья её – лихие штабс-капитаны и георгиевские кавалеры оказались в Красной армии. Двое в Красной, а двое в Белой. Вот какая незадача вышла! И те и эти писали ей письма. Сожгла. Потом Александр перешел от белых к красным и к 37-му году дослужился уже до полковника. Ну а там – 58-10. Да, вопросов к бабушке – воз и маленькая тележка. И даже не маленькая.
Вопрос другой, а как я ей представлюсь? Приду, позвонюсь в двери: по коридору – третья комнатка справа… Всё-всё в комнатке помню: печка-буржуйка (спасение в блокаду), стулья старые оббитые медными гвоздочками – наверно, еще Достоевского помнят, - ширма китайская… Из-за которой мы с сестрой выходили по семейным праздникам. Стихи читали. Меня, как самого маленького, ставили на табуретку. Швейная машина «Зингер» с ножным приводом. Книжный шкаф – это, конечно, самое интересное. Кровать панцирная пружинная, стол… Кто я? Нет, она, пожалуй, меня не узнает. Я теперь одних лет с нею. Нет, это не мамино сердце – не ёкнет. Оно, конечно, не тридцать седьмой – не испугается, но всё же – что я ей скажу? Что я её внук? – За сумасшедшего примет. Скажу, что пишу статью о Гражданской войне? – Ну, она чужому еще меньше расскажет, чем своему внуку. Да и когда расскажет… Сейчас-то я для неё маленький, детсадовский. Это потом я ее теребить буду – в десятом классе. Нет, это всё не годится… Что же ей наговорить, чтоб разговорить? Кем прикинуться? Ну не знаю. Что у меня от неё, кроме книг замечательных и одной фотокарточки брата Володи осталось?.. Да и то, потому только не сожгла Володю, что его в Корниловский мятеж убили – это август семнадцатого. До Октября. До Октября можно. Тут не боязно. Как бы ей поведать, что давно мы ничего не боимся, это всё стало уж совсем прошлым. Дворянское звание, офицерский чин. Это теперь ничего. Это – можно. А-а-а, вот что еще особенного от бабушки осталось. Тёмненький томик Ахматовой. Советский томик, сколько раз читанный-перечитанный, не библиотечный, а в магазине ею купленный. Так, стоп. Его еще не напечатали. Он в 1976 выйдет. Но в нем – от бабушки весточкой, - вместо закладки – вырезка из «Вечерки»: «Коммунистическая партия Советского союза идет навстречу ХХIII съезду…» Она еще любила кленовые листья утюгом гладить и в книги закладывать закладками… Нет, не в передовице дело, конечно, – на обороте вырезки некролог Ахматовский за 1966 год. Значит, сохранила где-то в альбоме с 66-го года, а в 76-м, когда томик купила – вложила закладкой и мне подарила. Вернее мне и сестренке – та постарше и взялась за чтение, а мне еще подрасти надо было. И вот, полвека еще расту и не знаю – дорос ли наконец до Ахматовой… Или ещё надо подрасти маленько? И, по-моему, она с ней лично знакома была. Вот про Утесова и про сестер Маяковского Олю и Люду, с кем она соседствовала по старой квартире, до войны, на Басковом переулке, она рассказывала подробно. А про Ахматову как-то мельком. И больше не возвращалась. А они почти ровесницы – насколько близки были? Не знаю. Не спросил. Да, я все помню, что сам видел и слышал, о чем спрашивал, что рассказывали…
Вот что ещё в шестьдесят третьем было? Самолет аварийный на Неву сел. Весь город сбежался. Надо же - помню! – хоть и маленький был!
Но то, о чем тогда бабушку не спросил и о чем не переспросишь после… - этого не знаю… И чую, вся история страны вдруг распалась на Знаю и Не знаю… Вся заклубилась, свилась и промелькнула, как в Её поэме «Без героя». Спросить надо бабушку про Ахматову. Что расскажет?
Вот что… с бабушкой еще и не сговоримся: скажет – не знаю я вас и без рекомендации принимать не буду. А кто может меня порекомендовать в Ленинграде в 1963-м году? Кому я могу открыться? Маме родной не могу… Кто меня знает – я ж, как инопланетянин… Нет, я к бабушке потом поеду. А надо поехать к Ахматовой. Представлюсь литературоведом из провинции. Если скажу, что местный, спросит откуда: из Пушкинского дома? Из Университета? Еще расколет, навру чего-нибудь. Проппа с Жирмунским перепутаю. Тем более, что Жирмунских два. Это как Моне и Мане. Один Клодт, а другой Эдгар. И тут нельзя спутать. Я, конечно, подкован маленько, но и ей-то палец в рот не клади. Раскусит моментально.
Можно, конечно, на Московский вокзал и рвануть в Москву. Там уже Высоцкий первые песни написал. Его еще мало кто знает: «Весна еще в начале, еще не загуляли…» - он еще сам о себе ничего не знает. Но зато я знаю, всё, что он потом напишет. Это забавно, конечно. Нет, в Москву съездить надо, но – потом. Там много кто ещё. Шестидесятники в зените славы. Но они, многие долго жили потом, и я мог встретиться с каждым без всяких чудес – в восьмидесятые, в девяностые, в нулевые. Не встретился. Не захотел. А с теми с кем хочется… Они все рано ушли. Сейчас в Москве Шукшин первые рассказы напечатал, - вернее нет, - они осенью выйдут. Кажется… Но зато уже вовсю в кино снимается – «Два Федора» по всей стране… С Шукшиным бы поговорить, а с Рубцовым! Он сейчас тоже в Москве, в литинститут поступил, а в Николе у него только что дочка родилась – Леночка. «Взбегу на холм и упаду в траву…» уже написано… Да, со всеми бы повидаться – есть о чем поговорить с каждым… Но в Москву потом. А кстати, зачем и рванул с Куйбышева? Тут за углом, прямо за пекарней – дом Абрамова. Как же я забыл. И никакой Москвы не надо. Если, конечно, он не укатил еще на свою Пинегу! Да нет, не укатил… - май же еще, в Университете – сессия!
Ладно, не надо суетиться – столько планов, мыслей: вспомнил про Высоцкого – за полсекунды в голове все восемьсот его песен провернулись, Вспомнил Рубцова – то же со стихами. А у Абрамова я в квартире бывал потом частенько. Навещал Людмилу Владимировну. Она, верная предсмертному завету: «Жить за двоих» - так и делала – жила за двоих… Водила меня по квартире, рассказывала. Это еще не музей – это жилая квартира была – вот что замечательно! – казалось, хозяин вышел только на минутку. Казалось так, пока сама она жила и писала. А было ей уж за девяносто… А сейчас-то, в шестьдесят третьем оба они живы и молоды.
Да, удивительно – всё помню и все книги, стихи, песни знаю – написанные и еще не написанные.
Да, не суетиться, не разбегаться мысленно на все четыре, а к Ахматовой. Ей ведь два года осталось… Чуть больше – до марта шестьдесят шестого… И я вышел на Невском. Невский проспект – нет, он за эти пол столетия почти не изменился. Не много претерпел от века сего, от мамоны и от рекламы… Он почти такой же, как и при Гоголе. Это Ахматовой везде «Смуглый отрок» в конце аллеи мерещился. Повсюду пушкинские шаги звучали… А выйдешь на Невский. Это даже не важно в 1963-м или в 2019-м. Гоголь и Достоевский, Пушкин и Некрасов – все они тут. Все где-то проходили и ещё пройдут. Вон Пушкин поклонился и уже идут под руку, разговаривают… с Блоком.
У меня в альбоме несколько фото с Невским в праздник пятидесятилетия Октября. Мы с сестренкой в кадре. Папа снимал…
А я налево по Невскому – к Аничкову мосту, к Фонтанному дому. Стоп. А может мне на Финляндский надо и в Комарово? Время-то какое, теплынь, май… Чудеса сплошные… Итак, не забыть – я литературовед из провинции. Пишу о ней. А может она сейчас у Ардовых гостит, в Москве? Бог весть.
Узнать бы – еще и не узнаю. Сейчас это не та стройная и молчаливая, которую Сталин называл: «наша монашка» и которую не велел сажать… И, тем более, не та юная и гибкая, голос которой – так и представляешь! – дрожит, подобно комнатной пыли в луче солнца: «Молюсь оконному лучу. Он бледен, тонок, прям…» Нет, это уже третья Ахматова, которая всё видит – и «времени бег» и «дорогу, не скажу куда…» и то, что белеет в конце дороги. Третья и последняя – с больным сердцем и душой. Смог бы такую Альтман написать? А Модильяни?
Здесь потом музей будет и, как отражение трудных лет, вывесят в экспозиции четверостишие, которое, не для чтения было написано:
Я всем прощение дарую,
И в воскресение Христа
Меня предавших в лоб целую,
А не предавшего – в уста.
Здесь были написаны и письма, и стихи Сталину, чтоб вызволить сына и последнего мужа. Но оба хороши – сделали всё, чтобы это стало почти невозможно! Но весна шестьдесят третьего благодатна – вот, распустились уже клейкие листочки в старом парке Шереметьевского дворца, пух летит… Вышли новые сборники, только что закончена «Поэма без героя», а в Мюнхене вышел «Реквием». Скоро она полетит в Италию за премией. А еще через год – в Англию за оксфордской мантией… И чуть даже нобелевскую не дадут. Она пока не знает – ни про Италию, ни про Англию… И все бы хорошо, но болезни, болезни – вот уж действительно «бег времени» и движение поэта – вопреки ему. Тут медицина бессильна.
Стоп. Всё это красиво, но память, память… А я ведь не туда иду… А во всем поэзия виновата! Конечно, давно уж не Фонтанный дом. Там вечный сбор, там презрев времена и смерти, собираются те, кто близок сердцу, там живут, и уже навечно – не выселишь! – герои её стихов. Проходят сквозь стены и шторы беспрепятственно… Ночной дозор Белого зала… А она ведь последние годы живет в новой писательской квартире на Петроградке: Ленина тридцать четыре. Как я мог забыть! Да, ведь и Абрамов сейчас там, а вовсе не на Мичуринской!
И я отправился на Ленина - прощайте клейкие листочки и пух старых тополей на Фонтанке! Мимо цирка, через Летний, на Троицкий мост и опять «Горьковская» - не миновать. Я не поехал на метро – мне захотелось пешочком, над Невой… А там на Ленина - поднялся, постучал… И чудеса продолжались – она была дома и одна. Дорогой думал, а может, в отъезде, а может – гости. Вот вломлюсь, а там Фаина Раневская какая-нибудь сидит или Лидия Чуковская или Ирина Пунина с «Аничкой». Ну, что мне с Раневской делать? Еще пошлет куда подальше… Ух, домомучительница! Но Раневской, слава Богу, не было. В пустой квартире слышно было только тиканье маятника (вот он «бег») и еще вода из крана на кухне: кап-кап-кап. Тоже – отсчитывает время, как маятник, как блокадный метроном… И всё меньше его остается – времени...
Пока шли темным коридором у меня как-то само процитировалось:
Тусклое здесь электричество,
В кранах сочится вода…
Зачем прочел – не знаю. А знает ли она, что за строки? Наверно, знает уже Окуджаву. О нём уже говорят и первые записи по столицам ходят, и строки эти, кажется, написаны уже, - или нет? - но… никакой реакции. Нет у неё магнитофона… Да и разве Ахматову Окуджавой удивишь?
А с другой-то стороны – пусть и был бы кто-нибудь. А то войдешь и прервешь этот «бег». Она быть может, сейчас свои пушкинские статьи пишет или комментарии к «Поэме без героя» или стихи… А я войду и какой-нибудь из стихов погибнет! Это как у Бредбери: попал человек в прошлое, наступил на бабочку и… мировая катастрофа потом! А тут не бабочка – тут – Ахматова. Но… дело сделано – дверь отворена… Кажется, что это – тоже всё было. Я, кажется, эту дверь уже не раз отворял. И повернулась – совсем так, как Абрамова-Крутикова, когда меня на кухню пропускала. И к ней была тысяча вопросов, а сядешь вот так напротив, улыбнется она – и… что спрашивать?
И вот мы уже пьем чай… Напрасно я надеялся прикинуться литературоведом. Раскусили. Моментально раскусили. Странно – я-то старый седой человек. Мне казалось – солидный. Не то, что мальчишки эти, что забегают, Найманы там, Бродские. А его не сослали ещё часом? Нет, кажется, - в следующем году… Но нет, солидность не помогла, не помогла борода седая… – что-то у меня видно в глазах вечно мальчишеское светиться.
Ну, ладно.
Так подмывало прочитать то, чего еще не написано в шестьдесят третьем, но чем особенно удивишь? Конечно, Рубцову она удивилась бы… Но, нельзя, нельзя. Надо технику безопасности соблюдать – по Бредбери. Вот и прочитал пару своих.
Вот проносятся рой за роем…
Почему же вдруг: «Без героя» -
Зашифровано так да сяк…
Что Психея, что дом Фонтанный?
Что Кассандра – фата-моргана…
Да какой-то верстой босяк…
Не могу оторвать я взгляда,
Все читаю – Прости, не надо! –
Все читаю – в который раз!
В этом городе жил я тоже,
Где остался почти без кожи,
Где прозрел – и почти без глаз…
От полета его, от света,
От того, что все видел где-то…
Но стерпи еще – не смотри…
Этот город сперва снаружи –
Ободрал наши плечи, души…
И гортанью прошел снутри.
Эти плиты и парапеты
Кровью политы и воспеты,
Зарифмованы – на износ…
Гулким эхом полдневной пушки,
Строчкой пушкинской в час пирушки,
Где поручик Киже и Нос…
А потом, где на Черной речке
Где за строчкою - точки. Свечки
По Конюшенной понесут…
И уж пишет «На смерть поэта»,
А другой написал «Про это»,
Ну а третий – тут принял Суд…
Двойником моим – Достоевский
Зарифмованный с Невским. Не с кем
Маяковскому… С кем-то Блок…
Все торопятся в Дом Фонтанный
На свидание с донной Анной,
Потому что назначен срок!
На гербе их приметит лева,
Только старшего Гумилева
Проступают следы в саду.
Он проходит сквозь стены, шторы
И бернгардовским командором
Появляется на балу…
Но тебе ли теперь до танца,
До гаданий, до реверанса,
Так зачем же который век
Собираешь всех в Белом зале,
Ни у стен Крестов, на вокзале,
В поездах – под пенье калек?..
И пиитов и не пиитов
И под плитами… так зарытых…
Призываешь в такой разор…
Когда враг окружает город,
Когда ворог, а пуще – Голод…
И полночный ведешь дозор?
Вон, коней потащили с моста,
Вон, на взморье забытый остров,
Где могилы – не скажем чьи.
Вот, дрожит от бомбежки рама,
Вот, под бомбами – чудом! – мама. –
По брусчатке бегут ручьи…
Почему же война не сгложет
Эту девочку, чтобы тоже
Я, родившись, пришел на зов?
Но Фонтанного дома стены
Где не с теми – давно не с теми
Бродят тени людей и слов…
Бродят вечным своим дозором,
Над разором и над позором
Каждой строчкой, что щит и меч.
Я приеду к вам в Комарово,
Отстоявшей русское слово,
Отстоявшей русскую речь…
Мне с Гостями совсем не тесно…
Здесь под соснами – это место,
Где Господь припособил лечь.
По дороге – куда не скажем –
В этих сумерках разнаряжен
Загулявший Двадцатый Век
С донной Анной своей под ручку
Дальше, дальше – так будет лучше, -
Это времени вечный бег.
Ну, а я в двадцать первом буду
И сирени не позабуду –
Принесу и еще не раз…
В Комарово и в Дом у моста,
И на взморье, где малый остров,
Где «печален его рассказ…»
Две строчки я, спохватившись на ходу, - ведь не выкинешь! – пробубнил, промычал, чтоб не разобрала: «Здесь под соснами – это место, Где Господь припособил лечь» и еще чуть не подавился и промычал, - как будто забывши, - чтоб не поняла в конце: «Ну, а я в двадцать первом буду…» Так промычал просто – словно забыл строки… Бывает же. Но куда меня понесло, кто дернул читать! Вот Рубцова испугался читать, а своё – нате вам! И про маму! Ой, ведь поймет! Ой, поймет! И, кажется, она что-то поняла про «Двадцать первый век» - улыбнулась…
- Ну, что ж, приносите… - и не понятно, то ли просто приглашает в Комарово с веткой сирени в гости, то ли всё поняла и, дескать, на могилу приносите… И ещё скверно, что в стихах на ты. Это из двадцать первого можно легко на ты, а вот так, сидя за меленьким столиком на кухне?
- Я, может, зря? Вам наверно, надоели поэты, читающие свои стихи?
- Ну, это было, когда-то… А где-то с сорок шестого года их сдуло всех. Ветром истории. Сейчас снова наносит. Меняется погода, но мне иногда хочется, чтобы их было побольше. Как тогда – в эпоху Цеха поэтов, «Собаки» и прочего, что сейчас уже никому не интересно.
- Позвольте с вами не огласиться. Да-да, ветер истории переменится и очень даже скоро и вся эта забытая поэзия будет востребована.
- Но ваше «скоро» - это когда? Это вы, наверно, какими-то периодами мыслите, какими-то эпохами? А у меня в запасе – совсем ничего: здесь всё меня переживёт.
- Всё, «даже ветхие скворешни»… Это так, но «весь я не умру». А то, что не умирает – переживет и скворешни, и сосны комаровские и всё-всё… - она только опустила голову. То ли кивнула, соглашаясь. То ли просто опустила.
- А можно несколько вопросов по той эпохе?
- Несколько можно.
- О Николае Степановиче… «Ушла, завяла ветка сирени голубой» - это о Черубине?
- Это о его вечной музе. Да, она померещилась ему ненадолго в Лизавете Дмитриевой, а кончилось дуэлью с Максом. Слава Богу, что два русских поэта догадались стрелять на воздух…
- А вы знали, что они на Черную речку поехали стреляться?
- А кто мы тогда были друг другу. Нет. Не знала. А знала бы – разве его остановишь… И сын – точно такой же… Возвышенное упрямство. А через несколько месяцев после дуэли он сделал мне предложение и мы обвенчались. Потом Париж, потом вернулись в Сарское, жили на «Тучке» - это на Васильевском.
- Знаю.
- Ну, вот, вы всё и знаете…
- Но я не знаю, что было дальше.
- Потом он уехал в Африку, родился Лёва… Потом война, другие жены…
- Нет, я не про это. Были ли вы счастливы?
- Вот этого я и сама не знаю. Человек часто сам не знает, где его счастье и только утратив его… - она умолкла и я сидел, не смея прервать молчание. Тик-так – жил своей жизнью маятник и между тиканья слышно было, как капает вода в кране на кухне… А Анна Андреевна всё сидела опустив голову. О чем она думала…
- Когда его расстреляли – пожалуй, только тогда и почувствовала, что «муж»…
- «Муж в могиле, сын в тюрьме…»
- Не стоит об этом. Муж давно в могиле, а сын давно не в тюрьме… - она замолчала. Да, не будем – неужели мне не понятно бестолковому.
Я сидел и лихорадочно думал – а собственно, зачем я пришел сюда. Было у меня в запасе множество вопросов. Но большую часть из них и задавать нельзя – ибо это часть живой чужой жизни – и ранят душу. И не имею права… Вот потом… – они станут предметом науки… И их возможно станет задавать. Только уже некому… Другие же – на самом деле, мне давно ясны – чего ж я жду? – подтверждения своим догадкам? И опять же – ничего подтвердить, не поранив чужой души, не тронув сердца – больного сердца! - невозможно. А сам-то что я знаю про собственную жизнь? Мог бы вот так сесть и честно написать собственную биографию? О-о-о, это, пожалуй, труднее всего! Ну, а чужую? Из двадцать первого века кажется, что можно… А на самом деле…
Мы еще поговорили о разных материях и я с трудом сдерживался, чтобы на рассказать – кто я и из какого времени. Но этого делать, разумеется, категорически нельзя. Другое дело – тебе могут не поверить, за больного принять. А могут и поверить… Она-то, пожалуй, очень даже может поверить. Ну, я и попрощался, и вышел, понимая, что больше сюда не вернусь. А что вынес, что запомнил? Вкус индийского чая из пачки, на которой нарисован слон… Советский индийский чай: «выращено в Грузии» и, между прочим, - отличный чай, где теперь найдешь… Ещё? - Тени персонажей Серебряного века – они и так мне знакомы по её стихам.
Спустился вниз… Весна, чудный свет и запах… Это не меняется – это не подвержено никаким временным катаклизмам. Никакими столетиями это нельзя переехать. Куда теперь идти? Вся Россия предо мной и у меня в запасе еще три пятачка…
Может, все-таки поехать в Москву? Поговорить с Высоцким или Шукшиным – может быть, их ещё можно спасти?
Или не возможно это – спасать, изменять что-то… Даже не спасти, а спросить – и то! – невозможно! Это еще товарищ Бредбери предостерегал…
Да, никакой машины времени, конечно, не может быть. Время – неповторимо. Это я не по плоти, а в духе путешествую. И ведь не первый раз. Однажды я как-то вырубился за рулем. Отключился на Петроградке, а в себя пришел на Васильевском. Даже страшно стало – столько перекрестков проехал на автопилоте – о чем-то другом думал, где-то в другом мире пребывал. Нет, это опасное дело – очень опасное. А может это болезнь у меня развивается, вроде шизофрении? И надо меня как-то скорее от общества изолировать? Ведь спасти-то я никого не спасу, истории не перепишу, а сам…
Апрель 2019