К 205-й годовщине со дня рождения Николая Васильевича Гоголя (19 марта/1 апреля) (по другим сведениям: 20 марта/ 2 апреля) 1809 - 21 февраля (6 марта) 1852) мы впервые переиздаем одну из статей выдающегося русского православного мыслителя, литературного, театрального критика, публициста, писателя Юрия Николаевича Говорухи-Отрока (1852-1896).
Публикацию (приближенную к современной орфографии) специально для Русской Народной Линии (По единственной публикации: Гоголь и Диккенс (Открытое письмо к...) // Южный край. 1888. 18 октября. N 2679; 19 октября. N 2680; 21 октября. N 2681; 22 октября. N 2682) подготовили канд. филол. наук, доцент Харьковского национального педагогического университета им. Г.С. Сковороды О.А. Гончарова и профессор А. Д. Каплин.
Диккенс (Dickens) Чарлз (1812-1870) - известный английский писатель.
+ + +
І
Я не буду, по крайней мере, сейчас отвечать на все ваши вопросы и на все ваши замечания, вызванные моими статьями «Об отрицании Европы». Тема эта слишком обширная, а ваши вопросы и замечания затрагивают многое, чего я не имею возможности коснуться, отвечая вам напечатанным в газете «открытым письмом». Об этом мы поговорим особо. Отвечаю лишь на один пункт вашего письма, но столь важный, что к нему, может быть, «приложится» и остальное, если не прямо, то косвенно. Вы упомянули Гоголя и Диккенса в виде иллюстрации к своей основной мысли, - я хочу воспользоваться вашей иллюстрацией, чтобы разобраться в самой сущности дела, потому что, на мой взгляд, так поставленный вопрос о Гоголе и Диккенсе, как поставлен он вами, дает возможность коснуться этой сущности.
Вы пишете:
«А Пушкины, Гоголи, Лермонтовы, Глинки, Даргомыжские с вашей точки зрения (курсив мой) те же подражатели и заимствователи, ибо вы, конечно, не станете отрицать влияния на них западно-европейской литературы, которую они по-своему переработали и пересоздали, но все-таки в себя всосали, чему, по моему мнению, надлежало бы быть и в области науки и философии. Если вы мне не верите и сошлетесь на «Мертвые души», то мой совет: перечтите «Пиквикский клуб» Диккенса, напечатанный ранее «Мертвых душ», и «Ревизора», вы найдете в нем отчасти источник вдохновения и задач (курсив мой) Гоголя».
Ну вот. Оставивши пока в стороне Пушкина, Лермонтова, Глинку и пр., мы остановимся именно на Гоголе и Диккенсе. Во-первых, вы не правы, говоря, что Гоголя, с моей точки зрения, надо назвать подражателем. Подражателем я называю или того, кто механически усвоил себе чужое и повторяет это чужое, как заученную фразу (это низкий род подражательности - так подражали европейским образцам иные наши живописцы начала нынешнего столетия), или того, кто, обладая несомненным дарованием, до того усваивает чужое миросозерцание, что как бы «перевоплощается» в европейца, как у нас случалось со многими даровитыми людьми, как случилось это в области живописи с Брюлловым, в области науки с Грановским и проч. Брюллов и Грановский так успешно шли по стопам первоклассных европейских живописцев и историков, что могут стать наряду с ними, но ни в живопись, ни в историю они не внесли никакого нового философского взгляда, никакого нового приема; они только совершенно прониклись взглядами европейскими, в совершенстве овладели европейскими приемами. Одним словом сказать: этими даровитыми людьми овладело европейское просвещение, а не они овладели им - и вот почему они подражатели, хотя и в более высоком смысле слова. Кстати, вот вам и мой ответ на ваш, второй раз повторенный, вопрос.
«Вы совсем еще не ответили на мой вопрос, - пишете вы, - неужели нужно выбросить за борт науку и философию Запада и без всякого груза пуститься в плавание по океану мысли?»
Зачем выбрасывать? Во-первых, уже и невозможно выбросить все то европейское, чем мы успели нагрузить свой русский корабль в продолжение двухсот лет, а во-вторых, и безумно было бы выбрасывать, потому что вместе со всякою дрянью, подсунутой нам «французиком из Бордо», пришлось бы выбросить и слитки чистого золота. Надо не выбросить весь груз, а почистить его от ненужного и вредного хлама так, чтобы этот хлам совершенно отстал от золота. Зачем выбрасывать? Мое желание гораздо скромнее. До сих пор европейское просвещение владело нами, пора уже нам овладеть европейским просвещением, т.е. взглянуть на него с точки зрения не заимствованного, а своего миросозерцания, исполнивши завет Пушкина:
Стать в просвещении со всяким наравне...
Или правильнее сказать «с веками», т.е. суметь воспринять умственное и нравственное наследие веков не только догматически, руководясь тою или иною европейской указкой, как мы воспринимали его до сих пор, но и критически, чего мы до сих пор не делали или делали в весьма незначительной степени. Эти мысли <полностью мною высказаны> в статьях о Вл. Соловьеве («Россия перед судом г. Вл. Соловьева»), так что вы напрасно упрекнули меня в том, будто я пропагандирую «выбрасывание за борт» европейской науки и философии. Напротив, я стою за просвещение, а восстаю против невежества, ибо думаю, что всякое догматическое восприятие чужого ведет прямой дорогою к невежеству, особливо в массе, в толпе; напротив, я твердо помню великий завет Пушкина, сказавшего:
На поприще ума нельзя нам отступать...
- и вот почему скорблю, что мы, за исключением, может быть, одной лишь области - искусства - все еще подражатели, следовательно, все еще отступаем «на поприще ума»...
Но вернемся к нашей теме. Именно с моей точки зрения Гоголя никак нельзя назвать подражателем, даже и в более высоком значении этого слова. Гоголь не проникся европейским миросозерцанием, а имел свое; он не усвоил только в совершенстве европейские приемы, а создал свои. На Гоголя, несомненно, влияла Европа - но как? Если ломом, выкованным в английских мастерских и из английской стали, пробивают русскую скалу и из нее вырывается поток свежей воды, веками накоплявшейся в этой почве, из ее родников - какую роль играет тут английский лом? Роль внешнего толчка, и только. Правда, может быть, без этого внешнего толчка поток никогда не вырвался бы на простор, может быть. Прошли бы века, источники иссякли бы, вода, заключенная в скале, медленно подточила бы ее, и сама скала рухнула, а не орошенная потоком земля обратилась бы в голую и бесплодную пустыню - но это не меняет дела. Вы сами, и отчасти даже противореча себе, говорите, что они (Пушкины, Гоголи и пр.) европейскую литературу «по-своему переработали, пересоздали, но все-таки в себя всосали» (курсив мой).
Вот я и воспользуюсь этим физиологическим термином для еще большего пояснения моей мысли. «В себя всосали» - как организм всасывает в себя пищу, благодаря которой он живет и развивается, т.е. делается иным, но вовсе не похожим на ту пищу, которую воспринимает. Вот эту роль пищи, которую организм претворяет в совершенно иное, на нее не похожее, и играли для Гоголя (так как речь у нас идет о нем) западноевропейские влияния. Теперь, надеюсь, ясно, что именно с моей точки зрения Гоголя никак нельзя назвать подражателем. Остается лишь доказать, что все и действительно было так, как я утверждаю, т.е. что Гоголь создал нечто совершенно особенное, ни на что созданное Европой не похожее, и в то же время равное всему великому, что было в Европе.
ІІ.
Влияние именно Диккенса на Гоголя нельзя признать; вряд ли Гоголь был даже знаком с произведениями английского романиста, по крайней мере, до написания «Мертвых душ» и «Ревизора». Значит, речь может идти только о влиянии на Гоголя европейской литературы вообще, европейского просвещения вообще. О смысле этого влияния я уже говорил в прошлом письме. Теперь мне остается доказать, что Гоголь создал нечто свое, особенное, непохожее ни на что, существовавшее до него в области искусства, и при том такое, что ставит его на ряду со всем великим, что когда бы то ни было в этой области. Такая точка зрения на Гоголя и его значение во всемирной литературе у нас мало распространена, ее вытесняли ходячие взгляды; но она-то и есть единственная верная, по-моему. Как вы помните, уже очень давно К. Аксаков сравнивал Гоголя с Гомером, а «Мертвые души» с «Илиадой». Кончилось дело тем, что К. Аксакова вышутили; вышутить было не трудно, потому что и в самом деле - одно сопоставление Чичикова с Ахиллесом или Аяксом выходило довольно забавным, - но вышутить вышутили, а в сущность дела никто вникнуть не захотел. Между тем, Аксаков именно это и хотел сказать, что Гоголя надо поставить наравне со всем великим, что когда-либо являлось в области искусства. То же самое думал о себе и сам Гоголь. Вы помните, конечно, ту вдохновенную страницу из «Мертвых душ», где Гоголь говорит об особенностях своего творчества; но кое-что все-таки напомню. Сделавши характеристику «великих всемирных поэтов» и их судьбы, Гоголь продолжает: «Но не таков удел и не такова судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, - всю страшную, потрясающую силу мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, - и крепкою силою неумолимого резца, дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи».
Потому не «одна судьба» великих всемирных поэтов и таких писателей, что «... не признает современный суд равно чудные стекла, озирающие солнце и передающие движения незаметных насекомых; ибо не признает современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл создания; ибо не признает современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движением».
Здесь с чрезвычайною силою изображен весь смысл творчества Гоголя, вся программа этого творчества. То, что намечено в этой программе, Гоголь выполнил с гениальным совершенством. Ведь это Белинский, по наивности своей натуры, думал, что Гоголь обличает взяточников и что с «успехом цивилизации» исчезнут Чичиковы и Маниловы, Хлестаковы и Ноздревы, а водворится «добродетельный человек» в виде французского блузника; ведь это наивные люди были убеждены, что «Мертвые души» есть только обличение николаевского режима и что как только цензура перестанет вычеркивать из кухонных книг слова «вольный дух», так тотчас Хлестаков займется не враньем, а изучением естественных наук; ведь это лишь наивные люди думали, что «Мертвые души» есть лишь отрицательная картина русского быта и больше ничего. Правда, все это там есть, все эти значения имеют создания Гоголя, но есть в них и гораздо большее, то, что делает эти создания вечными, наряду с созданиями Шекспира, Сервантеса, Байрона, - то, что делает их созданиями всемирными, имеющими значение не для одной России. Это нечто заключается в том глубоком анализе души человеческой, который проникает не только сквозь все наслоения современности, но и сквозь все наслоения веками сложившегося быта, сквозь все наслоения национальности и достигает до первых основ души человеческой. Этим свойством обладали все мировые художники; они выходили за пределы своего времени, за пределы исторически сложившегося быта своего народа, за пределы национальности. Этим свойством обладает и Гоголь. Изображая с необыкновенною силою характерные черты людей своего времени, склад быта того общества, среди которого он жил, национальные особенности, он, в то же время, выходил за пределы всего этого и анализировал душу человеческую в самых ее глубоких, в самых ее последних основах. То же делал Сервантес, то же делал Шекспир. И если Дон Кихот и Санхо-Панча будут жить, пока будет жить человечество, ибо тут выставлено наружу одно из основных свойств души человеческой; и если Гамлет и Отелло, Макбет и Король Лир переживут и самую Англию, ибо опять-таки здесь обнаружена основная сущность души человеческой; и если поэзия «великого нигилиста» Байрона будет жить до тех пор, пока человечество будет любить и ненавидеть, страдать и бороться, гордо и бестрепетно поднимать голову перед секирой палача, - а так будет до скончания века, - то и создания Гоголя, то Чичиковы и Ноздревы, Маниловы и Хлестаковы будут жить до тех пор, пока будет жить на свете пошлость, - а она будет жить до скончания века. Уже прошло взяточничество, уже прошли николаевские времена, уже от того быта, который описывал Гоголь, не осталось и праха, - а Ноздревы, Чичиковы, Хлестаковы, Маниловы живут, эти имена все еще есть имена нарицательные, как имена Отелло и Макбета, Гамлета и Лира, Дон Кихота и Санхо-Панчо - и останутся такими навсегда. Сила анализа души человеческой здесь так велика, что, несмотря на необыкновенную трудность передачи Гоголя на иностранные языки, несмотря на то, что в самом лучшем переводе потеряется почти вся бытовая сторона его творений, несмотря на все это, я глубоко уверен, что когда Европа хорошо ознакомится с Гоголем, то и там имена его героев сделаются именами нарицательными, ибо везде, во всем мире есть Чичиковы и Ноздревы, Собакевичи и Хлестаковы, есть поручик Пирогов и Петр Иванович Бобчинский, - но показал их на фоне русского быта именно он, Гоголь, и никто другой. Это он, и уже на все времена, и уже для всех народов, обнажил перед нами, показал во всех самых затаенных изгибах душу черствой, живущей «единым хлебом», неспособной ни на какое высокое увлечение толпы; это он возвел «пошлость пошлого человека» «в перл создания», указал на это явление, как на явление всемирное; это он показал миру с яркостью ужасающею ту толпу, которая, никогда, ни на одно мгновение не способная воскликнуть: «оссана»! - и во всякое мгновение готовая и способная кричать: «распни Его»! Подвиг Гоголя, за совершение которого он заплатил ценою жизни - есть подвиг всемирный, имя его достойно стоит наряду со всем великим, что когда-либо являлось в мире.
Не одни наши язвы и пороки он распял в самом себе и пригвоздил, не одни язвы и пороки наши он выносил и выстрадал в своей душе, но язвы и пороки всего человечества, - и вот почему, быть может, он и пал на полпути, не вынесши непосильного бремени. Не даром, не «надмеваясь», писал он в черновом наброске программы «Мертвых душ»: «Как низвести всемирную картину безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? И как городское безделье возвести до прообразованиябезделия всего мира»?
Он исполнил свою задачу, придал своей теме значение всемирное...
ІІІ.
Теперь обратимся к Диккенсу. Вы пишете, между прочим: «Если вы мне не верите и сошлетесь на «Мертвые души», то мой совет: перечтите «Пиквикский клуб» Диккенса, напечатанный ранее «Мертвых душ» и «Ревизора»; вы найдете в нем отчасти источник вдохновения и задач (курсив мой) Гоголя».
Я уже заметил, что о непосредственном влиянии Диккенса на Гоголя вряд ли можно говорить; если же вы согласитесь с тем, что сказано мною о Гоголе в прошлой главе, то вопрос о влиянии на него английского романиста падает сам собою. Но, помимо вопроса о влиянии, попробуем разобраться в этом деле, и раз вы заговорили о Гоголе и Диккенсе, попробуем провести параллель между ними. Возьмите миросозерцание Гоголя и Диккенса, высоту идеала каждого из них, того идеала, при свете которого они исследуют душу человеческую и судят человека (ибо художник - непременно судья)? И у того, и у другого идеалы христианские, но какая разница между христианством того и другого! Идеалы Гоголя - это идеалы афонского подвижника, это идеалы аскетических писаний; при свете этих идеалов от него не ускользают не только деяния, не только намерения, не только затаенные помыслы, но и затаеннейшие, едва сознаваемые самим человеком, неопределившиеся, невыяснившиеся движения души его. Вот почему в самом незначительном человеке, в самом незначительном характере он находит целый мир, умеет заинтересовать нас этим ничтожным человеком, этим ничтожным характером. Не для осуждения человека он смотрит на него с высоты недосягаемого идеала: «если хочешь быть совершен...» - а для того, чтобы исследовать душу его во всех ее изгибах. Вот откуда его юмор, которому нет ничего подобного, тот «смех сквозь слезы», который нигде до тех пор не раздавался. Трепет за глубоко падшую душу человеческую, жалость к этой душе заставляли его плакать; желание смягчить картину, не представить ее во всем ее невыносимом, холодном ужасе, заставляло его смеяться «высоким, восторженным смехом, достойным стать наряду с высоким лирическим движением». Вот почему произведения Гоголя вызвали в обществе «изумленный смех», смех, каким еще никогда не смеялись люди; вот почему его герои не забавны, как, кстати сказать, герои Диккенса, а смешны, вот почему изображения Гоголя ни на йоту не отступают от правды. Он только увидел то, чего никто не видел, и показал это, им открытое, всем, но ничего не прибавил, не убавил. Не то у Диккенса. Его юмор большей частью устремлен на забавное, его лица, те, к которым он относится, как юморист, большею частью чудаки; в его Пиквике, Винкеле, Снодграссе и прочих подобных, кроме того, много явно преувеличенного - и именно в сторону забавного. Что же касается до идеалов Диккенса, то это идеалы заурядного христианства, если можно так выразиться, это христианские идеалы добродетельного английского пастора, затрагивающие лишь поверхностно душу человеческую; это идеалы, заключенные в ряды моральных и житейских правил, очень хороших, но не дающих возможности заглянуть в самую глубину жизни. Вот почему у Диккенса очень часто добродетель слишком добродетельна, и какая-то более смахивающая на «добродетельное поведение», нежели на добродетель, а порок слишком порочен, но, невзирая на то, очень легко искореним; вот почему у Диккенса добродетель так гладко и ровно идет по своему пути, как будто этот путь так уже без сучка и задоринки, либо уже у добродетели вовсе не бывает ни искушений, ни муки душевной; точно также порок, подчас так быстро исправляется, будто на путь добродетели выходят без борьбы, без муки душевной. Оттуда же и некоторая сентиментальность Диккенса, которой и тени нет у Гоголя. Не говоря о Гоголе, на мой взгляд, у Теккерея, например, больше правды, нежели у Диккенса, особливо в его «Истории Пендениса». Говоря так, я не хочу унизить Диккенса - он навсегда останется писателем, обаятельным по своему добродушию, искреннему лиризму, наконец, как изумительный бытописатель Англии; я хочу только показать, что нельзя видеть в Диккенсе источник вдохновения и задач Гоголя. Задачи Диккенса были гораздо скромнее. Он просто был превосходный бытописатель своей страны, вставлявший картины быта в рамки драматизированного сюжета; ради этого драматизирования он углублялся и в анализ души человеческой, анализ, однако, никогда и нигде не проникавший до ее глубоких основ. Это анализ, конечно, мастерский, но не идущий дальше известной черты. В «Домби и сыне», в «ДевидеКопперфильде», в этих лучших своих созданиях, Диккенс все же не выходит за пределы своей национальности в область всемирную. Анализируя впавшую в отчаяние и кающуюся душу Домби, он, в истинно прекрасной, трогательной и значительной картине, нарисованной им, все же не дает нам вечного образчика впавшей в отчаяние и кающейся души человеческой, как дает нам это Шекспир во многих своих трагедиях, как дает нам это Гоголь в сцене, когда Чичикова сажают в тюрьму (2-я часть «Мертвых душ»). Согласитесь, что по силе и глубине анализа эта сцена нимало не уступает сцене ужаса и раскаяния в «Ричарде ІІІ» или в «Ричарде ІІ». И у Гоголя, как у Шекспира, вся душа его героя обнажена и показана ярко в момент сильнейшего потрясения; и там, и там нечего прибавить и нечего убавить - сказано, или лучше сказать, показано все. Что касается «Пиквикского клуба», то его нельзя сравнивать и с ранними произведениями Гоголя, как например, с «Вечерами на хуторе». Рассказы «Рудого Панька» естественнее «Пиквика»; в них много забавного, но нет ничего придуманного для забавности, что есть в Пиквике; нет ничего преувеличенного не ради правды, а ради забавности. (Потому что иногда бывает неестественное, преувеличенное самым естественным и правдивым. Конечно, никогда и никакой убийца не выражал своего отчаяния тотчас после преступления в таких словах:
Я слышал -
Раздался страшный вопль: «не спит больше!
Макбет зарезал сон, невинный сон,
Зарезал исцелителя забот,
Бальзам целебный для больной души,
Великого союзника природы,
Хозяина на жизненном пиру
....................................
.....................................
Гламис зарезал сон, за то отныне
Не будет спать его убийца...
- но, несомненно, что более правдиво и глубоко выразить состояние души убийцы, нежели оно выражено здесь Шекспиром, вряд ли возможно. Ибо едва уловимое, темное еще для самого преступника движение души его уже с поразительною правдою заключено художником в слова).
ІV.
В конце концов, все дело заключается в том, что Гоголь - писатель всемирный и вечный, Диккенс - национальный английский писатель, творения которого, рано или поздно, отойдут в область истории литературы, как отошли туда творения Фильдинга, например; это ничего, что Гоголя знают пока, да и то плохо, только у нас, в России, а Диккенса во всем цивилизованном мире, - ибо не это есть признак всемирности; Шекспир долгое время в самой Англии был забыт, и многие авторы, известные теперь лишь по учебникам истории литературы, пользовались европейскою известностью в то время, когда слухи о Шекспире едва начинали проникать в Европу. Шопенгауэр в прекрасных страницах, которые вы, конечно, хорошо помните, с изумительною ясностью и глубиною объяснил, как и почему великие писатели лишь спустя долгое время получают истинное свое всемирное и вечное значение. Это объяснение совершенно применимо и к нашим: Пушкину и Гоголю. Диккенс известен теперь во всем свете, а Гоголь лишь в России, но сущность дела заключается в том, что Гоголю предстоит «расти», а Диккенсу - «умаляться», и таков вечный закон истории. Эта же мысль прекрасно выражена в одном отрывке, принадлежащем, если не ошибаюсь, Баратынскому или Батюшкову:
Вы - Байрон, Данте, Тассо - герои без войны!
Для вас в теперешнем не создано мгновенья,
Но веки в будущем даны...
То же самое можно применить и к Гоголю. Современниками он был не понят: они видели в нем только национального писателя, изобразителя отрицательных сторон русского быта; мало того, понимали его как «обличителя» взяточничества и отступления от иных гражданских добродетелей. Обличительную нашу литературу выводили ведь от Гоголя, упуская из виду, что она произошла не от Гоголя, а вследствие поверхностного понимания Гоголя, вследствие того, что наша обличительная литература, схвативши один из многих приемов Гоголя, оторвала этот прием от целого и, применяя его к жизни, конечно, в своих произведениях искажала эту жизнь. От Гоголя же пошел и наш так называемый сентиментальный натурализм, опять-таки схвативший одну лишь черту у Гоголя и совавший ее всюду, и к делу, и не к делу. Гоголь столь разносторонен, столь глубок, что всем можно было из него поживиться; поживились от него и наши западники, видя в его произведениях могущественное средство для пропаганды отрицания России. С этой стороны они и старались осветить создания Гоголя, таким освещением они и создали целую сеть недоразумений вокруг этих созданий - сеть всевозможных недоразумений, которую и теперь трудно распутать. Эти недоразумения повели к тому, что когда появилась «Авторская исповедь», многие посмотрели на нее, как на какую-то измену Гоголя своему прежнему миросозерцанию или как на болезненное уклонение от него... Правда, и в «Исповеди», и в «Переписке» много болезненного (конечно, не в смысле сумасшествия, как это объясняли наши западники), но уклонения никакого нет. Здесь, кстати будет сказать, еще кое-что о Гоголе и Диккенсе. Возьмите биографию того и другого. Жизнь Диккенса - гладкая дорога, с небольшими ухабами - дорога добродушного и здравомыслящего англичанина; произведения его сразу получили правильную оценку, при которой останутся навсегда; относился к своей задаче Диккенс очень просто: творчество было его потребностью - и он творил. Он совершенно был уверен в своих идеалах, в правильности своего отношения к жизни; на свою деятельность он не смотрел, как на подвиг всей жизни. Собственно говоря, в общем, в главном, в существе дела история ДевидаКопперфильда есть его история. Здесь вы не найдете ни борьбы, ни колебаний, ни сомнений, здесь вы не найдете истории душевных мук, ужасающего самоанализа. В Диккенсе решительно нет ничего загадочного, ничего таинственного.
Не так с Гоголем. Жизнь его вся полна сомнений и колебаний, борьбы и душевных мук. Он не может успокоиться ни на каком идеале и ищет все высшего. На писательство свое он смотрит, как на мученичество, как на служение пророка и проповедника. Он мучительно сожалеет, что выпустил в свет «Мертвые души» - создание, по его мнению, несовершенное. Он сжигает второй том их - и вместе с этим вторым томом сжигает частичку души своей, заключенную в этом создании. Картина на тему: «Гоголь, сжигающий свои рукописи» - была бы достойна кисти величайшего художника, так много в ней потрясающего трагизма. Наконец, мука душевная доходит до такого предела, что истощает и самый организм; сосуд, заключавший в себе великую душу, не выдерживает и разбивается. Нет сомнения, что причиной смерти Гоголя были невыносимые душевные страдания; те «чудища», по его выражению, которые роились в его воображении, впоследствии отливаясь в неслыханной силы изображения «бедности и несовершенства жизни» - сломили его дух, сломили его тело. Но сломленный и разбитый, он вышел из борьбы непобежденным; он победил, он заключил свои «чудища» в незыблемые образы, на поучение векам. В образе Гоголя много загадочного, таинственного, как и в образах всех великих художников. «Он унес с собою с могилу тайну», можно было бы сказать и про него этими словами, сказанными Достоевским про Пушкина. Не ложно, не «надмеваясь», он обещал дать нам иные картины русской жизни. Неслыханная сила лиризма ручается, что он исполнил бы свое обещание, если бы смерть не похитила его в такие годы, когда по естественному ходу вещей должен бы был еще окрепнуть, еще расцвести его гений...
V.
Итак, уже на примере одного Гоголя можно видеть, что в искусстве, в области так называемой «изящной словесности» мы сумели проложить совершенно новые, никому неведомые до того пути; на примере Гоголя видно и то, как мы сделали это дело, какую роль при этом играла Европа. В области изящной словесности мы, в лице Пушкина, Гоголя и их последователей приняли европейское наследие, отнеслись к нему критически и создали свою оригинальную «изящную словесность». Так начали думать о нас и о нашей «изящной словесности» и европейцы, когда ознакомились с нашею литературой. Ведь европейская критика отнеслась к русской изящной литературе, как к чему-то изумительно прекрасному и сильному, но до того неслыханному и невиданному, не похожему ни на что до сих пор известное в европейской литературе (т.е. во всей европейской литературе: английской немецкой, французской, испанской и т.д. взятых вместе), как к некоторому «новому откровению» (подлинное выражение одного из этих европейских критиков) - и это то новое, неслыханное, «новое откровение», что всего замечательнее и всего поучительнее, европейская критика видит, главным образом, в особом, европейским литературам неизвестном, для них новом отношении наших художников к жизни и ее явлениям, то есть в том миросозерцании, которое отразилось в их произведениях. Вот почему европейская критика противопоставляет русскую литературу не французской, немецкой, английской или испанской, а общеевропейской, всей европейской литературе. В своих статьях о г. Вл. Соловьеве («Россия перед судом г. Вл. Соловьева»), по поводу замечания г. Вл. Соловьева, что «русский роман есть лишь один из видов европейского», я старался разъяснить это дело. Теперь мне приходится еще раз возвратиться к тем же мыслям. В самом деле, что общего между Бальзаком, например, и Л. Толстым, между Теккереем и Тургеневым? У кого из русских романистов можно найти анатомический реализм Бальзака, у какого русского писателя отразился идеалистический скептицизм Теккерея? Формы европейского романа влияли на наших романистов. В этом смысле на нашу литературу влияли и Бальзак, и Теккерей; содержание же творчества наших романистов, и Л.Толстого, и Гончарова, и Тургенева, и Достоевского, обусловлено внутренним уже влиянием Пушкина и Гоголя, постольку, поскольку каждый из названных романистов способен был воспринять эти влияния. Вот и европейская критика видит то новое, что ее поразило в русском романе не в форме его, а в совершенно особом содержании, в миросозерцании романистов, в их особом, для Европы совершенно новом отношении к жизни и ее явлениям. Это новое, что чувствуется в русском романе европейскою критикою, но чего она не может с точностью определить, для нас, русских, совершенно ясно. Дело в том, что реализм русского романа не имеет ничего общего с реализмом европейским, каким мы его находим у Бальзака ли, у Золя ли, у Теккерея или у Диккенса. В реализме хотя бы Бальзака и Теккерея, писателей, по-видимому, не имеющих ничего общего, можно найти одну основную общую черту. Это потому, что европейский реализм, в ком бы он ни выражался, в Бальзаке или Теккерее, все-таки есть метаморфоза романтизма; но и при метаморфозе все же сохранилась основная психологическая черта романтизма. А эта основная психологическая черта романтизма характеризуется разрывом между личностью и действительною жизнью. Эту основную черту, у каждого выразившуюся на свой лад, мы найдем и у Байрона, и у Шатобриана, и у Гейне - заведомых романтиков, точно так же, как у Бальзака и Теккерея - заведомых реалистов. Об этой разорванности личности с действительностью одинаково свидетельствует и нигилистический пессимизм Байрона, и мрачная мистика Шатобриана, и анатомический реализм Бальзака, и идеалистический скептицизм Теккерея. В русском реализме нет этой черты - разорванности личности с действительностью; русские художники всегда воспроизводили жизнь как органическое явление, как целое, их миросозерцание проникнуто чувством и пониманием единства жизни. Благодаря этому русский роман одинаково далек как от скептического идеализма Теккерея, так и от анатомического реализма Бальзака. Откуда же извлекали русские художники такое отношение к жизни и ее явлениям? Конечно, ниоткуда более, как из миросозерцания народного, сложившегося под непосредственным воздействием православного христианства. Сознательно или бессознательно, но все наши крупные художники отразили в своих произведениях это миросозерцание; гениальные из них, начинатели нашей литературы, как Пушкин и Гоголь - сознательно; их преемники, быть может, даже и бессознательно, под давлением гения великих учителей, как Тургенев и Гончаров, или полусознательно, как Л.Толстой. Я не упомянул Достоевского, так как он занимает особое место со своими, не воплотившимися, однако, стремлениями пойти дальше Пушкина и Гоголя в художественном воплощении миросозерцания народного. При совершенно сознательном таком стремлении у этого писателя не доставало гениальности, чтобы воплотить эту идею...
Но если мы сумели проложить новые пути в искусстве, по крайней мере, в области «изящной словесности», то почему мы не можем проложить таких путей в области науки, философии, живописи и пр. и пр. А ведь для этого надо пойти тем же путем, каким мы шли в области «изящных искусств»: отнестись критически к принятому нами европейскому, или лучше сказать, эллино-латинско-европейскому наследству, и «всосавши», как вы выражаетесь, все, что есть там живого, затем уже искать своих путей. А для этого нужно отделаться от подражательности.