Поэзия как идеал, чудо и апофеоз единства. Но не только проза требует «мыслей и мыслей». Поэзию в этом смысле отличает лишь то, что поэт выражает «свои мысли стихами». Пушкинские ироничные выпады, вроде «поэзия, прости Господи, должна быть глуповата» не должны никого обманывать. Глуповата не значит, без-мысленна, но лишь – не тяжеловесна. То есть должна быть легка, проста, непосредственна, должна уметь летать: мысль поэзии – это парящая мысль.
Пушкин на самом деле лишь повторяет мысль Гёте («лирика должна быть в частностях немного простовата»), утверждая, что поэзия призвана выражать мысль иначе, нежели немецкая философия (которую Пушкин не особо, мягко говоря, жалует). Поэт, поэзия способны постигать суть вещей глубже чем философ и философия, но иначе. Философ постигает мир посредством логики и, отталкиваясь от найденного предиката, поступательно разворачивает свои тезисы. Поэт же летит на крыльях вдохновения, следуя скорее интуиции. Его «логика» – это те рифмы мира, которые сближает его сердце и сознание по их созвучию и гармонии. Поэт действует в пространстве творящего духа, в потоке вдохновения, и его удача, если мир и правда сотворен Поэтом Неба и Земли (в первом члене Символа Веры греческое слово Творец передано словом ὁ Ποιητής (Poiētēs), что переводится так же и как Поэт).
«Бывают странные сближения», – бросил однажды Пушкин, которого всю жизнь преследовали удивительные совпадения. Но что же такое поэзия, если не подобный же ряд странных сближений, противоположностей, элементов разных миров, между которыми вдруг возникает притяжение «симпатии» (как сказал бы Аристотель)? И именно термины античной философии более всего здесь уместны. По своему мироощущению Пушкин – римлянин, эллин, классик: Гомер ему ближе Вольтера, Парфенон – Версаля. Современность он скорее презирает, видя в ней предвестие конца (ужасный век, ужасные сердца) и с удовольствием бы откатил этот мир «к заводским настройкам» Эллады. Да так, как видим, он и делает: его поэтический мир – это классический космос эллинизма. Его философия – классическая философия Платона, Плотина, эллинического христианства. Не удивительно, что она коррелирует с классической христианской патристикой гораздо более, нежели с современной ему французской и немецкой философией.
Впрочем, едва ли верно называть мировоззрение Пушкина философией. Да и мировоззрением не совсем верно. Скорее – миросозерцанием. Как и христианство зрелого Пушкина идёт не от «философии», не от ума (и даже не от сердца: ум ищет божества, а сердце не находит), но находится тем же опытным путем – созерцанием и вдохновением, и именно этим невероятно ценно. Будучи с детских лет захлестываем мощными волнами вдохновения, Пушкин понимает: мир и правда сотворен Поэтом, который зарифмовал, разделяя своё творение.
Ибо разве не так творятся миры? Разве не таково свойство творца, с маленькой или большой буквы, или – ребёнка, радостно играющего рифмами мира?
Согласно философии Максима Исповедника, Бог творит мир путём нескольких разделений, т.е. деля целое на части. Сперва чистая энергия творчества разделяется на небо и землю (мир невидимый, духовный и физический, материальный), затем мир материальный обретает измерения, разделяясь на верх и низ. Затем из нижней, более тяжелой энергии творится земля, на ней выделяется рай. Наконец, в средоточие рая, как в центр распустившейся розы, вноситься человек, который также разделяется на два пола. Но настоящая суть этой глубокой философии открывается дальше: человек создан не просто для того, чтобы «возделывать рай» и наслаждаться. Человеку, как образу и подобию Бога, дано достойное его чину задание: он должен свободно (следуя веленьям Бога или дуновеньям Духа в своем сердце), взойти по лестнице разделений и вновь собрать этот разобранный на части мир воедино. Цель похода Человека (этого Космического Адама) по небесным сферам поистине высока: в конце своего великого пути восхождения Человек должен уподобится Творцу и стать «богом по благодати».
Такова эта грандиозная философия. Мы же вольны заметить: если таково задание, данное Богом Адаму, то что есть это задание если не истинное дело истинного поэта? Если Бог творит сущности путём разделения, как бы дробя изначальное единство, то не значит ли это, что сущности сохраняют в себе память об изначальном единстве как «метафизическую рифму» и как влечение? Платон называл это Афродитой небесной, небесным эросом; Аристотель пользовался понятием «симпатии»; Ньютон видел в своих физических силах духовные воления; поэт воспринимает «симфоническое единство» вселенной как «рифмы». У большого, великого поэта небо рифмуется с землей (против неба, на земле), луна с солнцем, мужчина с женщиной. Так творятся миры, так творится поэзия бытия. Это собирание мира воедино и есть в сущности истинное дело поэта. Конечно, методами поэзии, а не философии. (Еще раз вспомним экзерсис Гоголя о великой поэзии, обладающей силой собирать расколотого человека воедино).
Итак, бег поэзии – это не глухо ворочающиеся колеса гегелевской диалектики, и не неумолимая поступь Мирового Духа. Поэзия должна быть искромётна, лаконична, энергична, непосредственна, должна быть свободна от всякой эмпирической тяжести. Или, говоря словами самого Пушкина, «глуповата», или, иначе – идеальна: «цель поэзии – поэзия», «цель художества есть идеал».
Стремление к идеалу – то, что даёт поэзии надежду на встречу с чудом (и не в этом ли – главное её предназначение?). И, в конечном счёте, именно поэзия оказывается убийственно точна в выражении мысли:
О чем, прозаик, ты хлопочешь?
Давай мне мысль какую хочешь:
Ее с конца я завострю,
Летучей рифмой оперю,
Взложу на тетиву тугую,
Послушный лук согну в дугу.
А там пошлю наудалую,
И горе нашему врагу!
– Смотрите, как непритязательно-лёгкая форма этого стиха скрывает (как это часто у Пушкина бывает) нечто важное, но о чём говорить прямо было бы не вполне целомудренно. Ту же мысль можно выразить так: художник призван открыть, выразить истину, угадать сущность вещи, назвать её настоящее имя; стихи же – самая подходящая для этого форма.
Когда С.Франк призывает не разрывать глубинного единства пушкинского поэтического мира, его формы (стиля) и содержания, его «как» и «что», будучи уверенным, что именно здесь и заключается тайна Пушкина, не просто как великого поэта, но и как великого мудреца, ведателя жизни – он говорит примерно то же: интуитивно понятое и данное Пушкиным в совершенстве формы, слова и мысли должно быть также интуитивно пойманы, восприняты читателем – той же тонкой сетью триединства ума, сердца и вдохновения: и только так посланная стрела попадет в цель. Именно здесь, в поэтическом единстве формы и содержания (а не в какой-то прозаической философской сумме) сам Пушкин ближе всего подходит к тайне мироздания, а его слово становится откровением, проникающим в суть вещей, когда каждая вещь, на которую устремлен созерцающий взгляд поэта, будто сама свидетельствует о себе, выговаривая свою о себе главную правду.
Мудрость Пушкина, замечает С.Франк, «никогда не есть ни только субъективное настроение, ни только объективная теория бытия. Она, в качестве истинной, совершенной поэзии, есть откровение бытия – сама реальность, обретшая голос и повествующая о самой себе».
Подобное же говорит и Иван Ильин, когда утверждает, что Пушкин поёт на праязыке. О том же говорит Ю.Айхенвальд, когда называет Пушкина Махадэвой, тысячеглазым духом, которому открыты все сущности.
Вспомним здесь миф о Будде, под созерцающим взглядом которого развеивается майя, иллюзорное покрывало мира. Только под взглядом нашего поэта сущности, сбрасывая покрывало майи, не исчезают, но проявляются, будто заново рождённые, или, словно вновь являясь такими, какими они явились в первые дни творения перед глазами Адама, нарекающего их настоящими именами. Именно эту метафору использовал Вас. Розанов, в сущности, лишь повторяя мысль Гоголя о том, что поэзия Пушкина реальнее самой реальности.
Но если Гоголя так потрясала мощь пушкинской поэзии-теургии, способной собирать воедино разорванное человеческое естество – действительно, неслыханная сила, то, несомненно, и сам Пушкин ощущал присутствие этой силы сполна. Он называл её – вдохновением.
Вдохновение как энергия творения. Итак, перед нами, в сущности, законченная концепция творчества в строжайшей иерархии творческого акта. И если цель поэзии – идеал, то сама поэзия – нечто вроде алхимического процесса прояснения, проявления жизни, важнейшим ингредиентом (своего рода магистерией, жизненным эликсиром, красной тинктурой) которого является вдохновение.
Поэзия, иными словами, и есть концентрат энергии вдохновения, порождающий мысль, как (продолжим алхимическую метафору) конечную цель трансмутации, великого делания: «Стихи ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли»: случается, иными словами, чудо: чем яснее ваша мысль – тем точнее (звучнее) оказывается рифма. Это думается и есть то (во всяком случае отчасти), что удостоверяет настоящего поэта в присутствии божества и божественности (стройности, учиненности, причинности) мироздания.
Но что же, в таком случае, есть само вдохновение? Когда Пушкин отвечает на этот вопрос прозой, он по своему обыкновению говорит совсем просто, однако, точно: вдохновение есть «расположение души к живейшему приятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий». Иными словами, – вдохновение есть нечто, что мгновенно проясняет ум и чувства, и многократно усиливает силу и зоркость ума. Или, как высказался о том же, но, возможно, несколько понятнее нам, другой поэт-философ: «колоссальный ускоритель сознания». И в этом, опять же, есть что-то от теургии, что-то от явления гармонии из хаоса, творения новых миров.
Итак, вдохновение – есть нечто, мгновенно проясняющее ум, нечто, подобное наитию, прикосновению иного мира: «И быстрый холод вдохновенья / Власы подъемлет на челе»; или: «В груди младое сердце билось – холод / Бежал по мне и кудри подымал»; И наконец: «И признак Бога, вдохновенье»…
Понимая, что Пушкину как онтологическому реалисту чужды метафоры, не обеспеченные полновесным смыслом, отнесёмся к ним всерьёз, как они того заслуживают.
Вот еще одно признание:
... Яркие виденья,
С неизъяснимою красой,
Вились, летали надо мной
В часы ночного вдохновенья!..
Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом;
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал...
И здесь не будем обманываться пушкинской лёгкостью, видя в этом «демоне» (или «музе» из другого стихотворения) только поэтическую метафору. Скорее, мы имеем здесь дело с чем-то, подобным даймону Сократа. Только тот уберегал философа от неправильных действий; даймон поэта приносит вдохновенье, – некую особую зоркость, особый слух, особое состояние сознания.
Впрочем, происхождение вдохновения – вещь слишком таинственная («Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит» (Ин 3:8)).
Героя стихотворения «В начале жизни школу помню я» первые посещения вдохновения застают перед двумя образами, изображеньями «гордости» и «сладострастья», власть которых над младенческой душой велика: пред ними сам себя я забывал… они дышали силой неземной. Дантовы терцины придают стиху особую мощь, а то, как Пушкин смещает акценты этого подражания «Божественной комедии», позволяет читателю развернуть историю одной человеческой души до всечеловеческих масштабов: если Данте вводит нас в мир поэмы, «свой жизни путь пройдя до середины», то Пушкин, являя своего героя «в начале жизни», влечет нас через ряд ассоциаций в таинственную глубину райского сада и вселенской драмы первых глав Бытия.
Позднее Достоевский много будет говорить о двойственной природе красоты, а мысль о двух безднах рядом назовет самой важной своей мыслью вообще. В вышеприведенном же пушкинском стихотворении вся драма философии Достоевского (волшебный демон, лживый, но прекрасный) выражена с той исключительной краткостью и цельностью, которая во всей мировой поэзии была доступна, вероятно, только Пушкину.
Замечательно и то, как Пушкин подчёркивает отличие высшего вдохновения от обычного человеческого восторга: «восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому». А вот вдохновение, напротив, – предполагает! Стало быть, суть вдохновения ещё и в том, что оно не только мгновенный ускоритель сознания, но и «прибор», настраивающий оптику ума так, что разобранный доселе на части мир складывается вдруг в единое стройное здание, исполненное внутренних рифм. И:
…мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута – и стихи свободно потекут…
Здесь прямое действие вдохновения описано так точно и ясно, словно перед нами врач, описывающий состояние пациента – вот он, процесс сложения, единения мира под действием вдохновения.
В тени разума. И всё же Пушкин не вполне эллинский гений. Что и понятно: ведь его гений является не в начале, а в конце традиции. Если Гомер открывал великую европейскую греко-римскую культуру, то Пушкин её закрывает. Поэтому знакома ему не только великая гармония платонического космоса, но и великий её раскол.
Заметим, что эллину Античности не был знаком тот трагический разлом между душой и духом, сердцем и чувством, желанием и волей, который с такой силой выражен уже апостолом Павлом: Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю (Рим. 7, 19).
Древнее время – эпоха гармонии, Новое время – эпоха разлома. И разум в пушкинском мире – далеко не только источник сияния и света. Он может обращаться в источник страдания, причём, не того спасительного страдания, которое обратной стороной имеет любовь, но по-настоящему опасного, груз которого порой может оказаться невыносим.
С описания симптомов такого рода страдания начинается пушкинская «Элегия» 1830г.:
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье…
Симптомы тяжкие. Эта тяжесть, не будь она просветлена, вполне может стать тяжестью смертельного онегинского синдрома: ум, оставленный мыслью, сердце, оставленное любовью. Это без-смысленное, без-чувственное страдание смертельной скуки, муки, знак которой – пустота. Где-то здесь, совсем близко, отчаяние, но…
...как вино – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Кажется, само неустанное, неумолимое течение бытия просветляет эту печаль. И скоро следует строка, поистине просветленная, из которой рождается кажется весь Достоевский:
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…
Что же до той муки, волны которой накатывали в предыдущих строках, то более отчетливо образ её запечатлен Пушкиным в «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы»:
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна, или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу...
– Если мы читаем Пушкина всерьёз, то от этого воззвания в пустоту делается немного не по себе.
Но по-настоящему страшен другой стих на ту же в целом тему:
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад…
Пока всё понятно и даже банально. Но с четвёртой строки все вдруг разворачивается в неожиданную и далекую от всякой банальности сторону:
Не потому, что б разумом своим
Я сильно дорожил
Не то что б с ним
Расстаться был не рад…
Здесь разум уже не царь, но терзающий душу тиран, и есть свой восторг в освобождении от этого тирана в самозабвении дионисийского экстаза:
…И я глядел бы счастья полн
В пустые небеса…
И лишь трезвое осознание ужасной реальности заставляет дух смириться с существующим положением дел:
Да вот беда, лишись ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут…
Как видим, Пушкин вовсе не испытывает к кумиру разума того пиетета, которым исполнен его железный век. Все эти боги современности (союз ума и фурий) им досконально исследованы и не внушили особого доверия. Восторг свободной мысли – да, но не холодный истукан трезвого рассудка (циник поседелый). Так что даже дионисийское безумие оказывается предпочтительнее бескрылого существование замкнутого на собственное эго разума в безумном мире.
Окончание следует.
Владимир Ильич Можегов, православный публицист
Впервые опубликовано в газете «Завтра»