20 августа 2015 года могло бы исполниться 80 лет моему отцу - поэту Владимиру Пыркову. И мне хотелось бы совсем коротко, без дальних разбежек, рассказать о том, каким я отца запомнил, о том, какие стихи он писал и как относился к жизни.
Родился Владимир Иванович Пырков в Ульяновске, в 1935 году. Его детство, о котором он так любил вспоминать, проходило в подгорье, там, где со склонов Венца видна была Воложка, коренная Волга и десятки заливных озёр, синеющих среди бескрайних лугов.
О заливных лугах история особая. Я никогда, конечно, не видал и не мог видеть их, симбирские заливные луга и заливные озёра, оставшиеся на дне Куйбышевского моря. Вода, получается так, тоже может быть утонувшей, особенно, если она - живая... И всё же я отчетливо представляю себе, какой вид открывался со старинного Венца - так живо рассказывал мне об этом отец. Окошки дома, где он рос, дома на Венце, выходили прямо на заливные луга, отражали волжское сияние, распахивались навстречу семи ветрам.
Да, и названья, вернее сказать, имена озёр - разве забыть их, разве от них отречься? Улыбчивое Ромашкино, самое открытое и солнечное озеро, которому, как писал особенно любивший его отец, «лишь бы только солнце отражать», потайной Изумор, изумительно чистый, и прозрачный, и загадочный, охраняемый цепкими дозорами ежевики, а ещё Светлое, Лебяжье, Наташкино, Окуневое, Кобылье, Часы, а ещё баснословно далёкая Шавыринская протока...
Странно, но память об озёрах осталась мне вроде бы как в наследство. Мы много рыбачили, и на заливных озёрах бывали, да только это всё не то. Настоящая пойма - она как мечта, как синяя птица. И если мне трудно приходилось в жизни и что-то не ладилось, то я думал об этой мечте, представлял себе раннее июньское утро в пойме.
- А какие цветы были в заливных лугах! - восклицал который уж раз отец. - Как сойдёт вода, как пригреет, то тут, то там, сначала, глядишь, островками расцветёт земля, а потом уж, к июлю, сплошное разноцветье настанет. Идёшь - до сенокоса ещё! - тропкой на рыбалку, за плечами лёгкие ореховые удилища, рано-рано, зябко, от росы вымокнешь весь, до нитки, и видишь - некоторые, нетерпеливые самые, уж распускаются. А возвращаешься - как не прихватить домой духмяную охапку!..
У отца даже стихотворение такое юношеское осталось - «Озера»:
Поймы, поймы... Царство золотое
Разных трав, протоков и озёр.
Светлое... Лебяжье... Тростяное...
Безупречно чистый Изумор.
Есть озёра - спрятаны от взора,
Громко о таких не говорят.
Ежевики цепкие дозоры
Их хрусталь не тронутый хранят.
Если ты к их зеркалу пробьёшься,
То до нитки вымокнешь от рос.
Если ты рыбак, то ужаснешься:
Лещ блеснёт в глубинах, как поднос.
Есть озёра проще, откровенней.
Им бы только солнце отражать,
Встретить утро светом, а не тенью,
Свою радость - всю тебе отдать.
И над ними, синими такими,
Радугой кончаются дожди.
Там цветы наивные, простые,
Там тропинки тёплые - иди!..
После инфаркта, за год до смерти, отец не мог выйти из дома, слишком слаб был. И когда мы с женой возвращались из наших походов-путешествий, обязательно старались порадовать отца букетиком полевых цветов, хотя бы даже самым скромным. Мы в шутку называли меж собой это так: «принести ботанику». И в последний раз отец сразу же распознал среди колосков, васильков, кашек и донника любимый им с детства подмаренник. Да ещё случайно затесавшийся сизый султанчик полынка.
На суровые годы пришлось детство отца. Но знаете, сколько бы он ни рассказывал о лишениях, о голоде, о хлебе из лебеды, о темноте, о крысах, в том числе и в человеческом обличии, о дыхании войны, которую - во все времена - ненавидел, о карточках, о ночном небе над Симбирском, разлинованном тревожными прожекторами, о напрочь замерзших в чернильнице чернилах, о фотографиях в быстро устаревающих учебниках истории - лицах репрессированных красных командиров с вырезанными аккуратным циркулем глазами («Якир... Егоров... Блюхер... Тухачевский... // Незрячие глазницы вместо глаз»), так вот, сколько бы ни вспоминал он о тяжёлых днях, в его историях всегда находилось место свету и теплу.
О тепле, к слову. Вот какое было в детстве папы жизненно важное дело - собирать хворост для печки и помогать тем самым матери. Уже очень больной, отец набросал на листке планшета простым карандашом, сидя у окна и глядя на серое небо поздней осени, небольшую зарисовку об этом своём каждодневном труде. Я поздно вернулся с лекций, когда папа уж задремал, зашёл на кухню, случайно прочитал, пробежал глазами - и ком подступил к горлу.
«Чёрным былом поросло всё Подгорье. Это было очень плохое, но это было единственное тогда топливо. Я собирал осеннюю, в изморози, траву; человеком ли я казался кому-то издали, маленький серый оборвыш в ноябрьском безразличном тумане, или каким-то зверьком, устраивающимся на зимовку, я не знаю. Я собирал эти отжившие растения, сваливал их в кучи, катал из них шары, клубы, метал из них чуть ли не стога, а потом волок, тащил, пёр к дому стеблистую массу будущего огня и дыма, зная, что тепла она даст мало, но уж зато потрещит, позабавится печь! Когда попадались почерневшие остовы подсолнухов, я радовался. Ничтожна причина такой радости: некрасивая вылущенная щеглами шапчонка на узловатом позвоночнике - лета скелет».
Расхожее мнение о стихах отца как о «чистой лирике», причем прежде всего пейзажной, думаю, глубоко ошибочно. Блестящая выделка поэтической строки, отточенность языка, которым папа владел в совершенстве, изобретательность рифмы, чуткость звуковой оркестровки - всё это помогало поэту находить нерв времени, помогало ему говорить правду - свою, незаёмную, лично выношенную и выстраданную. Если внимательно приглядеться к папиным книгам, к тем же «Лилиям с ближних озёр» или «Колоколам под снегом», вчитаться в них непредвзято, то много о чём придётся задуматься. Например, об истории человечества, которая есть всегда история войн, а могла бы быть историей ремёсел, промыслов и искусств. Историей любви и веры... Не случайно Николай Благов в статье «Дом на Венце», посвящённой творчеству отца, писал: «Взыскующая совесть поэта никогда не бывает спокойной...»
Лирик, сочиняющий лишь эстетического наслаждения ради, - это не об отце, не о его художественном мире, неравнодушном и тревожном. Вот, например, с какой пронзительной актуальностью звучат сегодня слова из статьи отца о его любимом Сергее Аксакове:
«Слишком далеко зашли мы в своей беспечности, а в условиях, когда всё трагичнее «низкий» вопрос выживания, мы под разговоры о раскрепощённости духа незаметно для себя уже притёрлись к многообразному злу жизни, свыкаемся с фактами необыкновенной скорости разрушения природы, и вот, когда даже после небольшого перерыва окунаешься в «золотое время» Аксакова, спохватываешься, что читать его становится мучительно трудно, что прилипают к телу заскорузлые одежды равнодушия, что лучше уж забыть о том, что мы имели; в конце концов, начинаешь ломиться в аксаковскую голограмму прошлого, чтобы хоть на мгновение побыть «На зелёном цветущем берегу... под шатром исполинского осокоря», но прочна невидимая стена...
В интонациях Аксакова не услышишь никакой фальши, никакой бестактности, нет лукавства и какого-нибудь подвоха, заискивания, льстивости; в книгах его не найдёшь односторонне резких оценок человеческих характеров и поступков, а тем более - упрёков, раздражительности и угроз. Как врата храма, они открыты равно и для хорошего и для дурного человека. Но рискну предположить, что сегодня содержание очень многих душ человеческих, выраженное в проявлениях застарелой ненависти, неслыханной жестокости, массового воровства, циничнейшего расчёта, глубоко враждебно творениям этого писателя».
Как врата храма... Владимир Пырков ведь вёл отдел поэзии в журнале «Волга» с восьмидесятого по девяностый. И как раз где-то при Андропове, помню, в «Правде», кажется, вышла разгромная статья о поэтической рубрике журнала, в которой, цитирую по памяти, но почти дословно, «одни цветы, букеты, речки с озёрами да храмы с церквями, а где же индустриальные стройки?» И не мудрено, если такие замечательные авторы печатались, как Фёдор Сухов, Евгений Чепурных, Мария Аввакумова... Отца даже вызывали после на ковёр куда-то к начальству, но всё обошлось...
Однако я о другом теперь: в поэзии Владимира Пыркова всегда чувствовался взгляд вверх. Даже глядя на озёрные отраженья, он видел в них небесную просветлённость, даже в простом пейзаже угадывал «свет небесный». Никогда не декларируя напрямую «религиозной темы», так сказать, в своём творчестве, он был особенно чуток к горним звукам и напевам. Простой пример. Самая последняя вещь отца. Поэма «Обыск». Сюжет повествования весьма прост. Военная зима. Школа, куда привозят из блокадного Ленинграда группу детдомовцев. У «зачавренного» лишенца Островского пропадает скрипка, с которой он неразлучен. Подозрение падает на его одноклассников, и в классе начинается обыск. Об этом узнаёт учительница-фронтовичка, врывается в класс и заступается за ребят, многие из которых, как, например, талантливый художник Юра Рогов, из блокадного Ленинграда. Вот и всё. Остальное в поэме - время и глаза.
Само явление обыска, против которого поднимается в человеке всё человеческое, сегодня может показаться не столь вопиющим, даже привычным. Нас ко многому приучили за последние годы. И гораздо страшнее уже не позорное обыскивание, а то, что у многих за лацканами пиджака, или за полами пальто, или за душой - искать-то нечего. Даже когда горы золота где-то в банках лежат - всё равно искать нечего. Не чудо-скрипочку уж прячем-прижимаем к груди, от поругания защищая, не музыку, а одну пустоту. Однако же тема духовной ревизии, ревизии памяти, как в той сказке, где царь сосчитал в своем государстве каждый колосок, а самое главное проглядел, - не может не задеть осовестившегося, умеющего смотреть и видеть читателя.
«Обыск» - это поэма взглядов. Собственно, и начинается-то всё с пристального вглядывания лирического героя в сокровища на прилавке писчебумажного магазина, которых так не хватало в далеком детстве «помимо хлеба или наравне с ним». А еще есть невольно запоминающий взгляд, когда автор видит перед собой «сыскующее око» обыскивающего, ожидая проклятой очередности подушного обыска, и в его детской душе отпечатывается холод отчуждения. Потом автор смотрит из больничного окна вслед уходящему навсегда другу детства, еще не зная о расставании навеки, но предчувствуя его. В самой концовке лирический герой, уже через много лет, через целую жизнь, заходит в то место, где располагался временный приют детей-ленинградцев:
В тот особняк войти решусь однажды,
Где временный приют ваш размещался,
И натолкнусь на воздух «учрежденья»,
Чья вывеска уныла, как могила...
Никто тут не окликнет, не заметит
Меня. Как будто я не существую,
Как будто тени начисто лишился.
Но вроде свыше взгляд чей угадаю
И осмотрюсь. Над люстрой запыленной,
В сетях тенет, лепные херувимы,
Как гипсовые слепки с чьих-то душ.
В этом, случайно, вроде бы, угаданном взгляде свыше всё дело, как мне кажется. А ещё в памяти, в прошлом, которое всегда с нами. Каким я запомнил папу? Весёлым, улыбающимся, загорелым, с мольбертом или планшетом в руках, размашисто гребущим на лодке, склоняющимся над листами бумаги, припорошенными соцветиями цветущей липы. Если же взять последний год, когда он после инфаркта не выходил из дома, то таким: он сидит в летний жаркий полдень перед открытым окошком, перед ним несколько исписанных карандашом листов, он смотрит внимательно вдаль, потому что вот-вот должна прилететь Курица. Так мы звали меж собой потрясающе красивого рыжего голубя, прилетавшего откуда-то каждый день к нам на балкон в течение, наверное, лет семи и буквально с отцом породнившегося. Если Курица иной раз не являлась, то папа был мрачнее тучи. А если навещала его, то он радовался, что ребёнок. Курица появлялась откуда-то свысока, прямо из кучевых облаков. И вот папа всматривается, всматривается, а потом вдруг громко так говорит: «Курица летит!» И идёт, опираясь на палочку, на балкон, чтобы покормить любимую птицу, чтобы сказать ей то, что уже не хотел или не мог говорить людям...
«Скитания во времени - опасны, // Из этих далей можно не вернуться, // Зашториться, в норе своей забыться //И раствориться в призраке былого. // Как ни коварна власть воспоминаний, //Пусть я не прав, но что они пред жизнью? // Пред нынешним рассветом, пред водою, // Вспоившей мать-и-мачеху лесную, // Пред весело смеющимся ребенком, // За огоньком лимонницы бегущим. // Скитания во времени - опасны, // Из этих далей можно не вернуться. //...Но почему со мною постоянно // Воспоминаний горькая полынь?»
Почему, папа, почему?..
Иван Пырков
Пырков Владимир Иванович родился 20 августа 1935 года в Ульяновске. Окончил историко-филологический факультет Ульяновского педагогического института. Несколько лет отдал самозабвенной работе в газете «Ульяновский комсомолец», на страницах которой расцвела тогда свободная молодая поэзия. Автор книг «Озера», «Алый снег», «Колокола под снегом», «Свет берез», «Материнская речь», «Лилии с ближних озер», «Дом на Венце». Стихи, очерки и литературно-критические статьи писателя широко известны российскому читателю по книгам и публикациям в периодике. Несколько лет Владимир Пырков возглавлял Ульяновскую писательскую организацию, с 1980 по 1990 год был заведующим отделом поэзии журнала «Волга». Умер 6 августа 2010 года в Саратове.
Пушкинских чтениях в Языково" title="На Пушкинских чтениях в Языково" width="649" height="485" />
2. Re: Листок из отцовского планшета
1. Re: Листок из отцовского планшета