На Арбате я почти не жил: за два года до моего появления на свет родители вступили в кооператив на окраине, и ночевать «на старой квартире» мне пришлось всего пару раз, но я навсегда запомнил смешной для меня древний внешний лифт с двумя вручную закрывавшимися дверьми, одной железной и двумя деревянными распашными, запах подъезда (пыль, штукатурка, выгоревшая краска и подгоревшее масло), змеящуюся по непритязательным стенам внешнюю проводку, тускловатые и прихотливо зарешёченные лестничные лампы, путаницу «именных» звонков и саму комнату на последнем этаже с пятиметровыми потолками и высоченными шкафами светлого дерева.
Паркет комнаты мама жалела особенно: жившая там после неё супруга моего дяди по отцу истоптала его модными тогда шпильками. А вот мраморный подоконник было не истоптать. С него я, мальчик из новостроек, взирал на буйство старинных московских строений под разноцветными крышами, и на печальную церковь слева, и на фонарь при входе в угловую булочную на противоположной стороне Сивцева Вражка, и вся эта почти отжившая атмосфера производила впечатление совершенной сказки.
Готов поклясться, что если не намоленность пространств, то их пронизанность живыми токами существует. На Арбате и по сей день в тихие часы можно сделаться, по выражению выросшего там Леонида Бежина, «сопространственником» великих молчаливых теней. Мы с ним были современниками на Сивцевом Вражке 1994-го, где он вёл свою литературно-художественную студию в музее Герцена, а параллельно прозаический семинар в Литинституте. Комната же в коммуналке, занимаемая некогда моей мамой, а потом и отцом, приходится сопространственницей особняку Станкевича: у него – Большой Афанасьевский, 8, строение 1, а у нас – 17,7, причём наш дом вырос куда позже, в 1935-37 гг., и, как выясняется, соседствовали мы там с киноведом Неей Зоркой, дочь которой преподавала у меня в Литинституте зарубежную литературу.
Именно у Станкевича Белинский бывал настолько часто, насколько можно объявить этот кружок чем-то вроде колыбели и его мысли, и хотелось бы, чтобы ещё и русской в целом, но с этим определением неизбежно возникнут определённые сложности. Прежде всего следует отметить, что кружок Станкевича – первое объединение светской мысли, поскольку розенкрейцеры, мартинисты и внутренние христиане – это всё-таки наследие мысли религиозной, а не общественной. Если особо почитать определения патетические, можно вспомнить о том, что Герцен считал кружок Николая Владимировича местом, где «вызрела Россия будущего», но русской ли была эта мысль, большой вопрос: Гегель, Фихте, Кант и Шеллинг, мнится, обращались вовсе не к русским, и Россия в ответ не могла породить ничего, кроме рефлексии, не порождая встречно собственной оригинально русской философской системы.
Весь ужас нашего общего положения, по моему мнению, и сегодня состоит в том, что мы ещё не соблюли сакраментально дельфийского и приписываемого Сократу «носке тэ ипсум» («познай самого себя») нигде, кроме как в Православии, придав ему лишь несколько своеобычных штрихов, но не сумев развить в отечественном богословии безусловно национальной специфики.
Осенью 1987-го или весной уже 1988-го Т.Н. Трусова (Уманская), бывшая моей учительницей русского и литературы, пригласила нас, девятиклассников школы в Орехово-Борисово, принять участие в реставрации дома Станкевича. Мы съехались поутру в центр, вообразив себя на субботнике.
Дом Станкевича представлял собой тогда зрелище унылое: особняк, не один раз перестроенный, сохранил только узкую филёнчатую парадную дверь с медной ручкой, внутри же всё было до крайности разбито и захламлено. Там пахло отсыревшей и уже покрытой жирной уличной копотью безвозвратной стариной. Было видно, с каким размахом сто пятьдесят лет назад мастерили бальные залы с балюстрадами для оркестров, лестницы на вторые этажи, но всё убранство комнат к тому времени уже куда-то делось. Подвал был забит горами битого кирпича, лоханями явно с прежней реставрации, а наше дело состояло в том, чтобы выгребать осколки гипсовой лепнины в здоровенный контейнер во дворе.
Я осматривал это давно уже нежилое место как доверившийся мне от безнадёжности реликт: вот почти расколотые ударами лома угловые печи, вот мутные изразцы, на которых уже почти ничего не разобрать, кроме завитушек. Запомнился крохотный, похожий на клюв экзотической птицы и задорно светившийся в полумраке окружающей заброшенности медный кран, склонившийся над чугунной и покрытой чёрными потёками раковиной, нависающие потолки мезонина, потрескавшийся овальный стол, с которого наверняка сдёрнули бежевато белёсую скатерть с длинными кистями, будто бы отобрали у женщины комбинацию. Под самым потолком последним свидетелем разорения виднелась медная люстра со свечными потёками.
Характерно, что для Трусовой кружок молодых гегельянцев явно уступал значимости большого зала.
– Здесь творили судилище над лучшими людьми страны, – сказала она, вынесшая андроповскую ссылку в Забайкалье, подразумевая декабристов. Неумолимая историческая логика предпослала залу всего через несколько лет собрания откровенных вольнодумцев. Вряд ли она знала об ещё одном жильце Дома Станкевича – несчастном фон Мекке, расстрелянном по делу «Промпартии», хотя исключать этого знания в ней я не намерен.
Так что же Гегель? Поразительно, что такая идеалистическая, но в корне позитивистская (не в пример Шопенгауэру) философия, как у него, образовала не созидателей, а прежде всего сокрушителей прежнего.
Я нипочём бы не стал смеяться над замороченными западными соблазнами людьми, пытавшимися покинуть лоно абсолютной монархии и Православной Церкви для того, чтобы во втором поколении объединиться с разночинцами в «Народной воле» и «Чёрном переделе», а в третьем сокрушить и монархию, и Церковь.
Гегельянцы составили, как бы сейчас выразились, готовую «платформу» для зрелого марксизма с его «диалектикой». Сущее проклятье десятками лет бредить всеми этими единствами противоположностей, переходами количества в качество и отрицаниями отрицаний, поскольку все они относятся к числу принципиально не опровергаемых скорее пустот, чем возвышенностей нашего сознания, и совершенно не применимых ни к чему на практике. Мир ещё не знал подобной казуистики, уклоняющейся от любой трактовки, кроме разведения рук, а принципиально взявшей за основу самый пошлый релятивизм.
Мне кажется странным свой собственный выпад против того, что в детстве и юности проходило по классу самой рутинной рутины. Спорить с Гегелем следует не столько осторожно, сколько объемля всю его аргументационную базу, и всё-таки следует относительно его трёх законов заметить, что они не составляют, например, столь же бесспорные в нашей Вселенной три закона Ньютона, а представляют собой всего лишь некоторые, а не исчерпывающие результаты наблюдения за бытием, сходные по внутренней архитектонике с «Метаморфозами» Публия Овидия Назона. Да, «панта рей» («всё течёт»), но Гегель и не думает, похоже, о последнем аргументе Создателя – проявлении его свободной воли препятствовать злу, переворачивающем физические, но только не нравственные законы. Основать философию, исключающую религиозное чувство, означает производить над природой лабораторные опыты в атмосфере как минимум стерильной, а как максимум исключающей возможность влияния извне. Мне мнится, что даже в трёх законах Азимова для роботов куда больше решимости к истинно нравственному бытию. Новое время, пытающееся жить вне Христа, ничем, кроме «научной» безличности, себя не отрекомендовало.
Трагедия юношей 1830-х гг. состояла в том, что «лучшие сыны поколения, решившиеся на действие», у них были отняты последствиями декабрьского восстания (вот уж поистине тёмная история), и к самим 1830-м гг. бравые дворцовые перевороты надоели даже самой гвардии, и потому в обществе повисла глубочайшая меланхолия: не видно ли бунта? – нет, не видно, Россия спит, собаки лают, сторожа стучат в колотушки, а время, бесценное время уходит, и вот уже седые нити в бородах, а дела, настоящего дела не видно. Нет бы как во Франции, в Греции…
Белинский явился России одним из первых после Радищева вольных мыслителей, понимавшим словесность полигоном для обкатки идей, а не художественных методов. Он был преддверием не только мелодики революционных демократов, но и многих и многих последовавших за ними отрицателей эстетического, «искусства для искусства». Этот пафос можно разглядеть в Маяковском, и такая же поэтика действия буквально преследовала советскую поэзию по пятам до самых 1970-х гг.
Духовные братья Евгения Базарова говорили о себе – «я человек практический», и, соответственно, если литература в глазах такого критика была полезна обществу, она и имела право на существование. Как сущий разночинец, Белинский поднимался в рассмотрении словесности до самых небес, если видел в ней чудо преображения слова в действие, причём действие революционное. Его разочарование в Гоголе привело его к натуральному бунту против окружающей косности: как же, надежда, светлый луч современности, гаснет, становясь полной своей противоположностью!
Именно за чтение этих ослепительных строк Достоевского приговорят к смерти: России нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а со здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище… страны, где нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей.
Слушать эдакие приговоры государству было обидно. Если бы Белинский прожил чуть более, его бы как минимум сослали, а как максимум приговорили бы к чему-нибудь вроде каторги лет эдак на пять.
Вопрос не о земле и воле, а о человеческом достоинстве остался сперва февральской, а потом и октябрьской, а затем и августовской революцией 1991-го года совершенно не разрешимым. Никто так и не смог обосновать исключительного права всего нескольких имущих баронов диктовать свои представления о достойном и праведном всему остальному населению.
До крайности важна у Белинского идея попранных прав личности (не «прав человека», как на Западе, а именно личности, индивида, или как там это зовётся в обществознании) – о том, что русское крестьянство, к его времени ещё не освобождённое Манифестом 1861-го года, является белыми неграми, не отличимыми от своих чёрных братьев на североамериканских плантациях. Предсказать приблизительное количество крови от освобождения крестьянства было принципиально невозможным, а стоило бы. Консервативные публицисты будущих лет сдержать разожжённое либеральными публицистами пламя не смогли: «воля» всегда привлекательнее убеждений подчиняться.
Но когда сегодня над Европой полощется разноцветная ЛГБТ-тряпка, речь заходит о чём угодно, кроме достоинства, а вернее всего, о расчеловечивании, и очередное тёмное преображение Европы, свершившееся в последние десятилетия, свидетельствует об ужесточении борьбы именно за достоинство человека, и о том невыносимом бремени, что накладывается на каждого из нас необходимостью оставаться самими собой, а не слугами скороспелых умствований о нас.
Отказывая русскому народу в религиозности как фанатизме, Белинский желал преподнести ему безусловный в своих глазах комплимент, перетянуть на сторону здравости, подразумевающей полнейший внутренний отказ от любого мистицизма, но вышло одно попрание святынь. Может быть, именно о Белинском Достоевский и выдохнул фразу о недопустимой широте русского человека, его крайностях, из которых проистекает любое еретичество и изуверство.
В письме Боткину от 8 марта 1847 г. Белинский творит самую бездонную перспективу буквально из ничего: Русская личность пока – эмбрион, но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона, как душна и страшна ей всякая ограниченность и узкость!
То есть, буквально по щелчку пальцев препарируется, вскрывается и обнаруживает совершенно иные признаки всё русское историческое пространство. Из цивилизации старой и почтенной, из Третьего Рима возникает на пиру народов сущее младенчество, которому только предстоят роды, и, возможно, кровавые, но уйма веков и слов отваливается пластом отсыревшей штукатурки. Вот пророчество неодолимой силы: нам ещё только предстоит рождение, и родиться мы обязаны гражданами, а не бесправными холопами. Конечно, такая постановка вопроса была более чем предосудительна, и, однако же, отвага Белинского произвела с обществом эффект внезапный и весьма бодрящий: открылись те самые створы, которые тщетно захлопывались властями после Радищева и Чаадаева.
Трагедия наша состоит в том, что русский человек не имеет права не быть западником в части хотя бы эстетической. Идя на запах прав и свобод, воли и расширительного толкования человека, он почти неизбежно достигает и «юридического восторга» в том, как славно распределены права и обязанности в ближайших странах. Русский человек не пленился, подобно крайнему Западу, Востоком вовсе не из глухоты к магометанскому эстетическому наследию, а по подспудному знанию свойств любой деспотии. Своим – не пленяются. Пока через наши головы Монтескье писал «Персидские письма», у нас ещё медленно шла к завершению Северная война, и даже спустя сто лет общество, стремившееся к свободе, было нафаршировано в основном планами сословной и клановой мести, осуществившейся только век. Чего же именно провозвестником выступил Виссарион Григорьевич?
Эти юноши и сами не знали, что такое «закон», поскольку по наивности своей сплошь и рядом путали его с благодатью. Им казалось, что закон имманентен Соломонову решению. Пострадавший за Белинского (и искупивший многие его выпады против Православия) Достоевский имел возможность разочароваться в законе, описывая расплодившихся в судах адвокатов как продажных бестий, настоящих апостолов от лжи и распутства. Закон, что в русском, что в западном исполнении (и тем более восточном) представляет собой куда как более удобную почву для злоупотреблений, чем самоуправство деспотии. Анализируя кодексы, вряд ли найдешь лучший, чем самый первый – царя Хаммурапи. Всё ясно, чётко и, кстати говоря, с любовью к человеку, ещё не обезличенному. Нам этот кодекс ругали только потому, что он и близко не мог равняться с великим социалистическим правом.
Трагедия общественной мысли в России состоит в том, что любой ревнитель у нас желает подарить обществу возвышенную идею, ясную и манящую цель вкупе с технологией её достижения, а каждый даже неустанно орошаемый подобным благом обыватель противится любому влиянию на своё понимание жизни, которое часто оказывается в чём-то консервативнее даже самого заскорузлого консерватизма, а в иных своих частях прогрессивнее самого распущенного либерализма.
Люди не хотят следовать, куда им скажут, но в русских людях жив самый вздорный и самый оттого трагический посыл – они не хотят счастья. Если точнее, они не хотят счастья, полученного преступным путём закрывания глаз на несчастье. И более того – они не хотят в пределе даже всеобщей земной справедливости, поскольку провидят в ней величайшую несвободу. Они хотят подвига, и что с этим делать, не знают пока ни власть, ни общественная мысль.
Сергей Сергеевич Арутюнов, доцент Литературного института им. Горького, научный сотрудник Издательского совета Московской Патриархии

