В 1956-м, после «отмены сталинской эпохи» XX-м съездом партии, Шолохову пятьдесят. Он ещё не нобелевский номинант и ещё не Герой Социалистического Труда, но два ордена Ленина (1939, 1955) из шести уже его. Он – автор великого «Тихого Дона», «Поднятой целины» и преддверия «Судьбы человека» – «Науки ненависти» (1942). Из последнего, репортажа о нечеловеческом фашистском плене, вырастет совершенно иной рассказ неслыханной силы, почти немедленно подвергшийся экранизации Бондарчука и блистательно победивший (7 наград как советских, так и международных с 1959-го по 1976-й год).
У каждого словесника, и особенно у такого, как русский, существует область притяжения всех его умственных и душевных сил – фигура тяготения. У Шолохова такой фигурой выступит беспомощность человека перед силой обстоятельств. Совершенно беспомощен в орлянке с русской историей Григорий Мелехов, не семи пядей во лбу храбрый казак, не умеющий просчитывать ни на два, ни на десять, ни на сто шагов то, какой стороной повернётся к нему жизнь, имеющий лишь зачаточное понимание того, чем живёт его казацкое сословие и как оно кормится от земли и воли. Не в силах сдержать накат немцев герои неоконченного романа «Они сражались за Родину»: они могут лишь соблюсти себя, сохранив знамя полка. Но не силе поклоняется душа Шолохова, и даже не пресловутой человеческой стойкости, а тому, как в русском человеке умеет уцелеть его здравость, когда другой бы давно сошёл с ума. Иными словами – верности своей изначальности, заложенной столетиями жизни на своей земле.
Зверства фашистов – то, к чему он присматривался, участвуя в работе Чрезвычайной государственной комиссии (ЧГК, создана в 1942 году) вместе с Алексеем Толстым, Константином Симоновым, Ильёй Эренбургом и Леонидом Леоновым. Лично у меня сложилось впечатление, что работа в ЧГК физически уничтожила Алексея Толстого примерно так же, как работа в первой Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства – Александра Блока. Они были просто не рассчитаны на такое.
Шолохов первым в советской литературе сумел превратить свидетельства побывавших в немецко-фашистском плену в обвинительные акты от лица русского искусства. Его первенство в этой теме – наряду с Фадеевым (первая редакция «Молодой гвардии» – 1946-й, вторая редакция – 1951-й): «Это мы, Господи» Воробьёва (1943) публикуется только в 1986-м, «Жизнь и судьба» Гроссмана – отрывками в 1988-м, а полностью лишь в 1990-м, и даже «Альпийская баллада» Василя Быкова появится только в 1964-м.
Андрей Соколов – безусловный символ. Шолохов только что не называет его Иваном Ивановым, избегая некоторой апокрифичности Алексея Толстого («Рассказы Ивана Сударева» точно так же, как и «Судьба человека», потребовала героя-рассказчика, подобного лермонтовскому Максиму Максимовичу), но каждый подспудно понимает, что речь идёт о целом народе и о его судьбе.
Каков он, ясно: могучий шофёр с обильной семьёй и склонностью выпить. Водка в «Судьбе человека» такой же герой, как тайга в каком-нибудь сибирском романе. При отмене Христа она делается для мужской (да и женской местами) части народа пространством умеренной вседозволенности, уход в которое порицается государством, взамен обещающим призрак свободы, свидание со своей пусть и теневой, но хотя бы правдивой сущностью. Если ты слаб, водка выявит эту слабость, а если твёрд, она же и покажет, насколько. Спиртное – постоянное прибежище многосемейного Соколова до войны. В плену именно шнапс выступает катализатором подвига: три стакана подряд без всякой закуски, и провинившегося заключённого концлагеря оставляют в живых, восхищаясь его стойкостью.
Насколько правдива сцена с тремя стаканами, можно судить весьма и весьма воздержанно: такой стойкостью против яда способен был восхититься лишь русский. О восхищении матёрого эсэсовца, изверга и садиста, способностью русского выпивать, речь зайти могла навряд ли.
Так одно сомнение и тянет за собой другое, пока не приходишь к выводу о том, что излагается всего-навсего официальная версия пребывания Соколова в плену, за которой теснятся некоторые фигуры умолчания, различимые современниками, но не нами.
Страшна роль русского человека: он забавляет немцев, словно балаганный медведь, и жизнь ему даруется лишь потому, что он оказался забавен. На месте немцев могли бы оказаться татаро-монголы, а на месте Соколова – русский князь или пленный попроще, но сцена была бы практически той же самой – архетипически вековой обиды на рабское положение.
Кстати, и после победы водка учтиво сопровождает Соколова до самой встречи с мальчиком, потерявшим родителей: он выпивает после работы в каком-то заведении, где и видит сироту.
Сомнительна и сцена с побегом через линию фронта: природному воронежцу вдруг доверяют возить майора, заведующего постройкой временных оборонительных укреплений целого района. Его превращают из простого hilfswilliger (нем. «желающий помочь») в kraftfahrer, и не просто, а persönlich (личный), куда путь пленным был запрещён строгими указаниями гестапо. После счастливого исхода (при бегстве ни немцами сзади, ни русскими спереди на пристрелянной (потому что изрытой воронками) местности не только не убиты, но и не задеты ни офицер, ни шофёр) начинается откровенная выдумка:
Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился уже у полковника – командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в баню сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной форме.
Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах обнял и говорит: «Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати „языков“. Буду ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной награде». А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не повинуются, только и мог из себя выдавить: «Прошу, товарищ полковник, зачислить меня в стрелковую часть».
Но полковник засмеялся, похлопал меня по плечу: «Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда тебя определить».
И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому что за два года отвык от человеческого обращения.
Сказка, посмертные видения!
То есть, Соколов, может быть, и хотел бы, чтобы так его встретила Родина, но она, спросите любого фронтовика, встречала русских людей иначе. Каждый перебежчик попадал в руки «СМЕРШ» и подлежал строгой изоляции. Процедура известна до мелочей: с него снимали первичный допрос, а затем начиналась отправка запросов на предмет соответствия показаниям: РВК призыва, секретный отдел части приписки – какого числа прибыл, кем назначен, в чём участвовал, какого числа пропал без вести (признан погибшим), служебные характеристики командира подразделения, сослуживцев и – всенепременно – политрука и руководителя особого отдела. Подозрения в том, что перебежчик завербован врагом, с него не снимали и многие годы спустя, и для этого были основания.
История, рассказываемая Соколовым, куда как добра и даже эстетична, но рисует она реальность, которой никогда не было. Фактически он плетёт своему ровеснику байку, суть которой он должен понять без дополнительных намёков. Как только начинаются красоты с рукопожатием командира дивизии, собеседник должен чутко сообразить: враньё. Всё было наоборот, где фильтрационный лагерь – минимум, а максимум, соответственно, расстрельный приговор в течение суток, по какой-либо веской причине заменённый каторгой.
Из-за того, что читатель успевает подзабыть начало рассказа («Первая послевоенная весна на Верхнем Дону…» – несомненный 1946 год), ему кажется, что излагается сугубая правда, но меньше через год после конца войны не мог бывший шофёр Соколов ничего такого о себе рассказать: времени фактически никакого не прошло, но в то же время рассказ идёт будто бы о делах давнишних – семантически остывших, произошедших «давным-давно», в некие «стародавние годы» поросшие быльём. Рассказ пишется в 1956-м, и речь, конечно же, о 1956 годе либо годом раньше: отпущенный после стандартной «десятки» за двухлетний плен Соколов мог неловко скрывать, как Родина его встретила на самом деле, но его собеседнику и так всё понятно. Единственная проблема – возраст мальчика-сироты, ещё не ходящего в школу, который радикально корректирует гипотезу в сторону снижения срока – год примерно 1948-й.
Где-где, говоришь, твоя машина? Отобрали. За что ж? Да сбил вот с ног одну корову… лишили водительской книжки. Ни суда, ни следствия – один инспектор ОРУД. Ага, рассказывай.
Дело в том, что в 1945 году в СССР не существовало процедуры лишения водительских прав. То есть, шофёра вообще не могли лишить прав даже за систематические нарушения ПДД и даже аварии, влекущие за собой какие-то последствия. Тем более, что Соколов не убивает корову – та встаёт и бежит себе дальше. Речь, конечно, о 1956 годе, и современники рассказчика сразу же это понимают: 24 мая 1956 года Совет Министров РСФСР принимает Постановление №382 «О мерах борьбы с авариями на автомобильном транспорте и городском электротранспорте», в котором впервые вводится процедура лишения прав на срок до одного года за управление транспортом в нетрезвом состоянии, и только.
А пока двое, мужчина и мальчик ранней весной переправляются через Дон в районе Вёшенской. От станицы Букановской до слободы Кашары – около четырёхсот километров, по прямой – 283. В распутицу здоровому человеку идти дней десять-двенадцать, причём просясь на ночлег в какие-то уцелевшие хаты, подъезжая где-то на попутках, потому что никаких рейсовых автобусов не может быть ещё и в помине. Но мужчина – сердечник, и он боится испугать сына своим очередным приступом, а то и смертью в пути.
Это и есть пророчество.
Судьба мальчика – следующего поколения, детей войны, – ещё не определена так чётко, как военного. Эта судьба ранена смертью родных, но не истоптана. С бывшим шофёром Соколовым всё понятно: не жилец. При счастливом развитии событий он успеет проводить (с больничной койки) названного сына в школу, при обычном умрёт по пути в Кашары. Собеседник прекрасно понимает, что это за дорога: они вряд ли ещё увидятся, скорее всего – больше никогда.
«Судьбу человека» можно считать духовным завещанием Шолохова. Это последняя художественная вещь, написанная им.
Он ещё пытался дописать «Они сражались за Родину» до эпопеи: перейти к битве за Сталинград, вывести геров из тех самых сальских степей в Берлин, однако вошёл (в либеральные 1960-е!!!) в некоторое противоречие с цензурой, от которого его не защитил сам Брежнев, обойдя письма и телеграммы Шолохова с просьбой о встрече молчанием. Так или иначе, после 1956 года до самой смерти в 1984 году Шолохов не создал ничего, промолчав практически тридцать лет, не сделав ничего в годы, когда бы только и торжествовать – быть первым писателем страны Советов, верша приговоры двадцатому веку.
Что же могло случиться? Смысловая немота? Нежелание соревноваться с оперившимися фронтовиками помоложе? Сошествие в судьбу водки с фатальным параллельно пресечением голоса? Было такое и у Твардовского, и вообще с кем только такого ни случалось… Главное здесь то, что Шолохов, которого знаем и мы, и весь мир, кончается как русский словесник на самой горестной ноте – мужской слезе.
Так он оплакал жертв и Первой, и Второй Мировых, и революции, и коллективизации, и индустриализации, и репрессий, и всего, что застал сам, и всего, о чём слышал от людей.
Из русской литературы он ушёл плачущим по русским людям.
Такие вот путевые беседы. Такие дорожные разговоры…
Сергей Сергеевич Арутюнов, доцент Литературного института им. Горького, научный сотрудник Издательского совета Московской Патриархии

