Сюжет, запавший в русскую классику, сам по себе сюжет – первичных мнений и своевременных оценок, а в сумме – постепенного восхождения на гребень волны.
Меня всегда интересовал скрытый и явный механизм отбора в национальные литературы: он кажется совершенным только безмерно наивному читателю, но стоит лишь погрузиться в оставшееся за бортом, немедленно замечаешь, сколько действительно ценного по причинам, кажущимся сначала совершенно алогичными, утекло сквозь узкие ячейки сети. Случайность? Шалите! Факторов попадания в классику на самом деле десятки, и ведущий из них – образовательный уровень и эстетическое чувство составителей антологий и хрестоматий. Именно эти почти никому толком не известные герои – главные арбитры отбора, и именно из них и плетётся та самая сеть, через которую так многое утекает в бытие теневое, скрытое от простодушного взгляда.
«Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе» остался в русской, советской и постсоветской классике отчасти из-за экзотизма: действующие лица – цари Александр Павлович и Николай Павлович, атаман Платов – запечатлены в народной памяти, и будто бы анекдотом из жизни высшего и низшего света. Иное дело, что анекдот оказался трагическим.
Я постоянно ждал (и до сих пор жду) от сказа счастливой развязки: лавров главному герою, его женитьбы на какой-нибудь царевне, а хоть бы и дочери Платова («– Ай, молодца какая, истинная молодца! Донец!!! Не посрамил! – Платов говорит, а сам в обе щеки Левшу целует и к окну прельстительным обращеньем своим отводит. – Что, холост собой нынче? – Холост, ваше генеральское, как есть холост, – Левша ему не стыдясь отвечает. – Насчёт спиртуозного пристрастия – имеешь ли таковое? – Так точно-с, имею, но не более, чем иные, – Левша не растеривается», и т.п.), но неуклонно и угрюмо народная трагедия движется к развязке прямо противоположной. Отчего? Да оттого, что и в 1881-м, и сегодня в 2026-м отрыв царствующих и правящих от народа кажется и Лескову, и «иным прочим» корнем истинного зла, что при любых режимах становится не выдираемым, ибо системообразующим. Вот блоха, с которой не совладать – никакой ковке не поддаётся. Люди одно, а нелюди другое, и нет меж ними никакой братской любви, потому что не равенства братская любовь требует, а покаяния.
Сказ прост: имеется вполне исторический визит Александра Павловича и Матвея Платова в Англию 1814-м. Визит исключительно дружеский – союзница по анти-наполеоновской коалиции не выдаст, не съест, и тем более победителей Наполеона, вошедших в Париж – но подспудно наполненный чем-то болезненным, взаимно травматическим для обеих сторон.
Хвалясь, показывают англичане императору и его верному донскому казаку, дослужившемуся до генеральства, заводы ткацкие, сахарные и мыловаренные (те самые мануфактуры, на которых тот самый детский труд и тот самый пик луддитских бунтов, пришедшихся на 1812-й год), и среди прочего – необыкновенной выделки трофейное ружьё, отнятое в боях у разбойников. Платов с лёгкостью доказывает, что это русское ружьё, развинчивая затвор и показывая марку «Иван Москвин во граде Туле», конфузя англичан. А далее имеется козырь – английская блоха (а хоть бы и швейцарский таракан – какая разница?), наученная тамошним инженерством танцевать. Император восхищён, поражён и, похоже, раздосадован, потому что рассматривает эту крошку не иначе, как вызовом себе самому и стране.
Психолог ли, придворный ли шут, но человек положительный и здравомыслящий непременно одёрнул царственную особу – да что вы так забеспокоились, Ваше Величество? Экой у вас, прости, Господи, комплекс неполноценности. Правите державой, так и правьте себе. И блох всяких у нас достаточно, а уж как пляшут! Ну, подумаешь, игрушка. Дайте срок, у нас и бактерии затанцуют.
Но не таков атаман Платов – у него та же самая блоха, тот же комплекс, и ради того, чтобы не чувствовать себя Полицейским Европы, а паче того по приказу свыше он тоже готов жертвовать всем и вся. Правда, удивлять иностранцев будет не он, а всего-навсего выисканный им безымянный умелец, но, когда речь о престиже Отечества, никакие исступлённые поиски, распоряжения и даже траты не в тягость. Соперничество с Европой – тот самый отравленный ручей, пить из которого нельзя ни капли, но оба – и государь, и Платов – отравлены мороком русской технической и культурной отсталости, и им не объяснить, что никакие высочайшие технические достижения не демонстрируют ровным счётом никакого цивилизационного превосходства точно так же, как и техническая отсталость, потому что шкала измерения цивилизаций многомерна, и счастье народам даётся по принципиально иной мере, нежели уровень комфорта. Притом вовсе не Англия в двадцатом столетии выйдет в космос, а как раз Россия, но куда там предвидеть: гонка.
«Платов доводил, что и наши на что взглянут – всё могут сделать, но только им полезного ученья нет. И представлял государю, что у аглицких мастеров совсем на всё другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл», – вот формула, которая народному герою ещё вполне внятна, но для государя она представляет собой грамоту непостижную. Отчего мы не таковы? Ответ либо чувствуешь, либо нет, и тогда бессмысленно что-то доказывать и объяснять, потому что именно государю придётся львиную долю вины брать на себя и на династию в целом. Не обеспечили, не позаботились, хотя и поставили на колени всю крошечную в сравнении с Россией Европу. Огромная страна с огромной же слабостью – есть ли зрелище поучительнее?
Один император сменяет иного, а суть не меняется: вот уж и Николай Павлович заступает на трон и, разбирая дела и вещи покойного брата, приказывает Платову разобраться с блохой в Туле, и тот подряжает целых троих мастеров превзойти английскую работу. Две недели срока. Они поступают с точки зрения европейца чрезвычайно странно: перво-наперво бросаются не работать, а молиться во Мценск иконе Николая Угодника, и лишь возвратившись, запираются, будто иконописцы. Образ труда на Руси уникален, потому что он в отношении и иконописи, и всех без исключения работ, связанных с церковным украшением, перенесён к нам из Византии.
Традиция молитвы и поста перед иконописью сложилась в Византии и была закреплена в церковной практике к IX веку, особенно после Торжества Православия в 843-м году, когда было восстановлено почитание святых икон. С тех пор иконописец обязан был подходить к своему труду как к подвигу, сопоставимому с молитвой и богослужением. Диво ли, что подобная практика распространилась у нас на каждый шедевр?
Как бы ни было, к исходу срока – минута в минуту – он готов, но Платов поначалу в него не верит. Начальственная раздражительность, перетекающая в ругательное поношение – точная степень его доверия к мастерам (смысл опасений «обманули, выставили простаком перед самим государем, по миру пустили»). Не проясняя вопроса, Платов крадёт мастера, словно неосмысленную вещь, и увозит его в столицу. Образ мысли также прояснён до самых мелочей: не кидаться с докладом, а ждать расспроса, имея некоторые гарантии – сам продукт и мастера, голову которого он желает подставить, если что, вместо своей.
Это черты деспотии. Чего бояться герою войны? Бога? Нет, царя. Платов боится его иначе, чем простой подданый. Изображая суровую решимость и мужество, он остаётся рабом государевым, и только потому, что «понимает», как нужно изображать скрытый трепет. Игра здесь тройная – на царя, себя и молву, присовокупляющую частные сцены самой истории. Будет вовсе не как было, а как расскажут.
Первое, что по вековому сценарию обязан сказать русский царедворец – «не вели казнить, вели миловать» при более-менее благоприятном исходе дела, при неблагоприятном или туманном – «вели казнить», после чего изложить «по существу» (оно же – «понятие»). Платов отважно сшибает ставки вниз – «казни». Государь, хотя никому в русских людях больше, чем он, обманываться не приходилось, не верит, потому что главный невербальный капитал царствующей на Руси особы – умение доверять верным рабам, когда он может позволить себе такую роскошь, и умение же им не верить, когда верить незачем.
…Если бы меня спросили, кто главный герой сказа, я бы бестрепетно ответил – язык. Все эти затейливо плясовые слова проговаривает человек не просто тонкий и проницательный не меньше самого государя и тем более Платова, но – русский человек, у которого почище всяких мелкоскопов наличествует «глазок-смотрок». Потаённая суть русского рассказа скрыта от глупых и недалёких, но для приметливых и смекалистых она на поверхности.
Не разобравшись в том, что сделано мастерами, Платов бьёт мастера в подъезде дворца. Собственно, тут бы и поставить самую матёрую точку: всё ясно. Продолжения не требуется. Этим битьём и исчерпывается весь конфликт. Раб не потрафил, раба изобьют и казнят. Раб лупит раба, потому что сам раб. Если бы не был рабом, никого бы не лупцевал. Избитого Левшу в лучшем случае пустят в Тулу пешком, а Платова ушлют в деревню (собственно, он и так услан со времён войны по старости, а если надеется послужить, разве что в мелочах, а там глядишь, снова войдёт в доверие, будет «приближен»), а государь пойдёт себе править своей державой, переступив через две судьбы. Но вот уж принесён «самый сильный мелкоскоп», и подковки рассмотрены, и даже почти что гвоздики.
Так начинается зарубежная эпопея туляка. Я бы назвал её алкогольной, потому что ничего сущностного, кроме возлияний, она бы не содержала, когда бы не вопросы англичан. Они спрашивают об образовании русского мастера, а тот отвечает, что никаким наукам, кроме чтения Псалтыри и Полусонника, на Руси не учат. То есть, Левша прямым текстом говорит о том, что всякий талант от Бога, а науки только пытаются заменить веру, но успехи их выглядят бунтом против Создателя. Вот где философская дилемма – выбор между пляшущей и лежащей неподвижно, но зато виртуозно подкованной блохой, между западным и русским пониманием высшего мастерства.
Ещё на заре перестройки в главную метафору притчи вглядывались весьма насмешливо (в СССР её почти не замечали): испортили вещь, перемудрили, потому что наукам не учены. Мастер с образованием понял бы, что пружинные механизмы блохи не рассчитаны на подковки, но мастер необразованный (непросвещённый) в состоянии был только предпринять модернизацию в духе величественной громоздкости конструкции, и не более. Тем самым всех Черепановых и Кулибиных удальцы-публицисты сводили к дикарям-копиистам, что было ничем иным, как насквозь идеологической редукцией в стиле «почувствуйте свою ничтожность перед великим Западом».
Теперь несколько иначе: ничтожность временно ощущать запрещается (такое впечатление, что ещё немного, и снова введут старую статью о низкопоклонстве), а вот превосходить… по летающим и таким сейчас нужным блохам Россия пока явно отстаёт, и явно в начале СВО пыталась высокомерно отвергать новую ступень развития военных технологий: дрон – пустяки, мы святым духом, у нас «глаз пристрелявши». А пристрелялись – по нам.
Завершение эпопеи катастрофично: алкоголь доводит Левшу и корабельного подшкипера до крайней слабости, но если англичанин удостаивается посольского дома и лекаря, то Левшу, отчего-то без документов, ждёт разверзшийся под ногами бюрократический ад: страна, по которой он так стосковался, его не узнаёт, и, можно сказать, не ждёт, а вместо лечения таскает по больницам для бедных, попутно раскалывая ему голову о пороги учреждений, морозя на холодном полу, везя по осеннему северному городу раздетым. Милосердие? Нет, не слышали. Левшей в России миллионы, и даже англичанин, добившийся аудиенции Платова, бессилен. Бессилен и сам Платов: опала. Левша обречён. Его весть о вреде кирпича для чистки ружейных стволов натыкается на державную стену. Крымская кампания при её учёте была бы успешнее.
Двадцать глав, за которыми чудилась бы двадцать первая, если бы не ледяное спокойствие лирического героя, подведшего итоги в паре абзацев. И холодеет внутри, и наполняется уже не гневом, а слезами, и надрывается в рыдании душа каждого русского. Погиб Левша. Умер. Исчез во цвете лет, только перекрестившись, будто бы знал, что сочтено его время. Безропотно, будто бы образец на века. И то жизнь – поработал, попил, заграницу видал. Да неужели ж?
Причиной его безвинной гибели стало вовсе не пьянство (обвинение Лескова в Советском Союзе любили, как родное), а государство. Та же гибель раба и у Лермонтова в «Песне о купце Калашникове» – безнадёжная, горестная. Супротивник его Кирибеевич пал, но победителя схватки тоже казнят, и победителей нет именно потому, что и быть их не могло. Рабство предусматривает одно: предустановленную в каждом рабе обречённость погибнуть от руки господина. Важно ли здесь, кто господин? Оказывается, важно. Есть подозрение, что служит Левша кому-то более высокому, чем государь: Христу. И ревность государя ко всем рабам своим, служащим прежде Христу, чем ему, такова, что он позволяет им ходить в опорках и драном полукафтанье с выдранными от ученья волосами, и милость его (кратковременный отъезд хоть в Англию, хоть в Африку) подразумевает вовсе не милость, а усугубление служения – подвиг, с которым иной раб может и не справиться.
Советское и постсоветское кино-предание говорит, что лично встречал царь Пётр вернувшихся с обучения в Голландии гардемаринов, и что лично царь Александр напутствовал юнкеров, произведённых в офицерское звание.
С Левшой вышло иначе: не дворянин, да и задания у него никакого в Англии не было.
Извели человека.
Сергей Сергеевич Арутюнов, доцент Литературного института им. Горького, научный сотрудник Издательского совета Московской Патриархии

