Мало кто из путешествующих в летнюю пору по Руси осознанно вглядывается в проносящийся за окнами среднерусский пейзаж. Не достоин. Однообразен. Сущностью мал.
Ах, верхоглядство! Вечная занятость невесть чем! Так и себя проглядеть недолго, и – проглядывают же. Уже давно не ходят с детьми в лес просто так, поглазеть, что где, а если и ходят, один-два раза в жизни. И детям, и взрослым в любом бору скучно, да и навыка никакого. Смотреть не на что. Как не на что, когда лес лесу всегда был рознь? У нас же что ни бор, то сосновый, а что же такое рамень, как вы думаете? Рамень – чаща, но с пущей его путать никак нельзя. Дебри-то все знают, про рощи слыхали, а вот об уреме – ни полслова, как и о мяндаче, гриве, колках, березовнях или согре. Никто, кроме знатоков, уже не скажет, какай лес – тайбола, урман или сузём, и тем более – калтус или гай. Думают, это фамилии какие-то иностранные. Исчезает язык.
Вряд ли ощущает проезжий через родимые угодья что-то кроме смутной благодарности ему за то, что рождён именно на этих землях, и ничего обычнее и роднее их не знает, и знать, честно говоря, не хочет. Это – своё. Изумрудно праздничное облачение родимых земель для подавляющего большинства русских людей составляет род материнской домашней одежды. Привычное. Ничем не будоражащее. Погружающее в оцепенение одним уж тем, что есть, и никуда не исчезнет, и даже не собирается.
Пребудет всегда.
Когда множество веков назад земледелец, ещё не называвший себя ни русским, ни даже славянином, приходил на лесные равнины, зелёный народ ему только мешал. Деревья вырубались под пашни, и опустевшая земля пропахивалась из конца в конец, чтобы поскорее начинали сеяться в неё и проращиваться злаки. Хлеб.
Только сумасшедший сеял бы пшеницу или рожь среди леса.
Но, наследуя хлеборобам, спросим себя – а могли ли мы обойтись без расчистки пустынь под самих себя? Жили же раньше с чего-то – отчего же не смогли дальше? Гарантирует ли хлеборобство сытый год?
Бессмысленно спрашивать, если, что ни великая цивилизация, то зерновая, и от Египта до Мезо-Америки с Китаем, то злаки. Просо, рис, рожь, овёс, пшеница. Мы, люди, воистину культура злаковая, зерном живём и сами себя зёрнами представляем, и когда слышим от христианской молитвы «в месте злачном, в месте покойном», имеем в виду вовсе не коннотации «злачности» как порока: «злакъ» на старославянском – «зелень, травы и луга».
Ехать сквозь Русь долго.
Обсевшие наши железные дороги деревья – деталь вполне инженерная, не дающая упорством корневой системы расползтись широкой путевой насыпи. Из-за насыпи железнодорожный пассажир видит своё Отечество с высоты пусть не птичьего полёта, но всё-таки полёта над ним. Двухэтажные поезда эту дистанцию увеличивают ещё метра на полтора-два, и общим настроением поездки на таком поезде становится бесшумность: нет больше того перестука колёс, утомительного порой дорожного ритма, по которому судили о скорости состава в пространстве.
А что же деревья вдоль всего долгого, как жизнь, пути? Они заглядывают к нам в окна, интересуются, как мы, но мы-то как раз ими будто б и вовсе не интересуемся, хотя есть на русских железных дорогах участки, где внезапно разросшиеся ветви оглаживают крыши скоростных вагонов, будто бы благословляя.
Есть или нет у деревьев генетическая память, высшая биология пока умалчивает, но существование у них личной памяти установлено, если помните, Кливом Бакстером в 1966-м году: когда он после отрывания листов снова приближался к лабораторной драцене, подключённой к «Полиграфу», растение чувствовало его и «металось», боясь новой боли.
Но если бы и память о дровосеках и углежогах передавалась из одного поколения дубов, берёз и клёнов, будучи тайным лесным преданием, деревья трепетали бы от каждого грибника, входящего в молодые ельники в чаянии подосиновиков…
Едва ли мы снова враги. Может, оттого и благословляют они и поезда, и путников, бредущих сквозь них.
Но вот сплошной ряд их прерывается, и в разрежённости между лесозащитной полосой видишь вдруг три крохотных бани на берегу такого речного выгиба, что куда там нашей живописи – не успела запечатлеть, и никто из пейзажистов что прославленных, что оттеснённых в задние ряды, под Бологое с этюдником не явился. В Рай.
Нужна ли утомлённой душе какая-либо иная картина? Утренние лучи, длинные, через всю исполинскую травянистую пустыню до самого горизонта, тени, да ослепительно синий рукав, теряющийся в ней. Понятно, что жить здесь, может быть, предназначено от силы пятнадцати людям на планете, но как же властно отпечатывается на сетчатке безымянное селение, мимо которого проносишься куда быстрее стандартной городской езды…
С той минуты и начинаешь смотреть с жадностью. Мелькает вдруг сумрачно готическая, с нависшими бровями и стаями стрижей водонапорная хоромина. Гордо не пристанционная, а в глубине ландшафта, в окружении надменных двухсотлетних вязов. Кирпич будто налит венозной кровью… отрешённость и мстительность забытой старухи-барыни проступает в каждом кубическом сантиметре. А блаженство на Руси, меж тем, одно – запущенности, до которых не дотянулись руки ни у железнодорожников, ни у местных властей.
Бушует лето, и никто ему не указ: травы ложатся волнами, укладываются мегалитическими локонами, заплетаются громадными колтунами, и, кажется, только и ждут, чтобы в них бросились и вычерпали из них в себя семь плошек беспримесного покоя.
Сходи с поезда! Кидайся! В радиусе двухсот километров от столицы, что одной, что другой, ничего подобного нет и не будет.
Ещё радость – видеть избы, и особенно двухэтажные и ни в коем случае ничем не крашенные. Стёсанные брёвна так и светятся, так и сияют. Здесь уже работает человеческая генетическая память: торжества строительства новой школы, например, в безвестном краю, куда забросила военная эвакуация или довоенный гражданский долг. Ощущение праздника, новизны, одоления заброшенности.
…Ни Москвы, ни Петербурга, от которых древесное царство множество километров стоит неумытой замарашкой, покрытой оседающей пылью производств.
Самая нарядная область на Октябрьской дороге – Новгородская.
Дух прихватывает, когда открывается при подъезде к великокняжескому Волхову великое кустовое море. Что за место!
Как можно было так запрудить луговое безбрежье замершими в пространстве взрывами листвы, непостижно. Ни косьбы, ни других следов людского участия в делах природы, в половине случаев хищнического – океан именно не деревьев, а округлых наплывов едва ли в два-три человеческих роста не запечатлён даже на периферийных фотографиях, не то, что живописными полотнами, а тут потребна именно – панорама. Метров на триста. Не батальная. Безлюдная. Вот где велик наш Бог. Размахнувшись километров на двадцать пять, ставит Он прямо напротив Кустового Моря непроглядную лесную волну несравнимо более тёмного оттенка. Будто подползающее цунами. Дрожь берёт.
Чего только тут ни взыщешь! И холодные, явно с неутомимыми подземными ключами озерца в поймах, потерявших берега, и камыш, перевитый с папоротником, и торфяного цвета пруды с невесть откуда взявшейся в июле осенней листвой, будто брошенные в бегстве ведьмины котлы. А болота, эти тишайшие кладези лучших в мире лекарств без малейшей химии? Размытая твердь, которой никто из нас не владелец, и не будет им во веки веков, ибо создано всё сие не для владения, и тем более не во имя извлечения ничтожной людской прибыли. Любоваться любуйся, но избави Бог промышлять на облюбованном. Не ты сажал, не тебе и рубить. Остерегись, человек. Умались.
В сиянии зрелого лета мелькают, словно пророчества, деревенские погосты. Среди них выдаются двое белых девушек – первая, изогнувшаяся всем корпусом, будто рванувшаяся от вражеского прожекторного луча или пулемётной очереди, и вторая, выпрямившаяся и смотрящая в неоглядную даль. Кто они? Тут места битв совсем недавних, и на подступах уже к Твери, и раньше – сплошной фронт, когда боевой, а когда трудовой. Страна-война, не знающая, когда мир…
Но прекрасна, ослепительна земля, в которую не вторглись ни с чем хозяйственным – мгновенные оружейные раны она залечивает сама, но, когда режут её годами, что-то там берутся мелиорировать – засада. Только та почва и сияет, что не оскорблена идеей наживы, и только та, с которой ведут разговор не леспромхозы, а ветра, дожди, снега и сами времена года. Сотрясает и умягчает заблудших земля, на которой отжившую листву не жгут и не гребут в траурные мешки, а оставляют, как ей и положено, лежать, и ничего гигиенического или дезинфицирующего на ней не громоздят.
Вся эта забота о комфорте человеческом сгинет без малейшего следа, когда природе понадобится нас радикально проредить, в точности, как мы её бездумно прореживаем, и то при условии, что в ближайшие годы не порешим самих себя сами.
Вот почему, наверное, так отвратительны на Руси «деревни нового типа» – коттеджные посёлки, где всё выверено по чужой мерке не для жизни на земле, а для кратковременного на ней отдыха, что гораздо хуже жестокой эксплуатации пространств. Тут веет не озлобленный дух, а растленный, чающий бесконечной праздности, и потому являющийся подножием для всякого озлобления.
«Дача» происходит от слова «дар», и нужно обладать развитым вкусом к жизни для того, чтобы понимать истинное назначение «дачи» – сопутствование природе, а не уродование её в духе «ландшафтного дизайна». То, что россиянину кажется верхом искусства по обработке окрестностей, на три четверти – тошная безвкусица, нечувствительно позаимствованная у модных журналов, полюбивших ремесло превращения природы в собственное подобие.
Отсюда берёт начало варварское обрезание деревьев с приданием им геометрически «идеальных» форм, еженедельное бритьё безвинных трав, заливание дорожек бетоном, установка мангалов под навесом и прочих «чудес», призванных выказать статус владельца благоустроенного участка. Но сама этимология «участка» – и от участи, и от части. Забор не в силах оградить вылизанные квадратные метры от строительных и бытовых свалок, кривых дорог, замусоренного сосняка по соседству.
Место человека на земле невелико. В истекающие века он предпочёл забыть о назначенном ему природой месте и устремиться в «белые господа». Он больше не знает, что у него с деревьями не просто симбиоз, выстроенный на взаимном газообмене. Мы, если не брать нашу злачность, углеродные сгустки, выделяющие углекислоту, которой питаются наши зелёные и вечнозелёные братья.
Человек на земле не част, а откровенно редок. Заставшие мамонтов, шерстистых носорогов и пещерных медведей берёзы и дубы видят в нас животных не столько жестокосердных, сколько суетливых, не понимающих ни самих себя, ни окружающее пространство. Дикоросы, которым даровано умение передвигаться, ничем не лучше перекати-поля, бороздящего по осени отцветшие степи…
Вглядываясь в лица деревьев, сразу же подмечаешь: деревья – тоже люди. Каждое – личность. Век их примерно сходен с нашим. Исполины среди деревьев (рост, обхват ствола) примерно так же редки, и так же одиноки, как и наши гении. И приблизительно одно на тысячу, в точности как наши душегубы и изуверы, до времени сохнет, сбрасывает в знак протеста против раннего умирания кору и даже беснуется сухим и голым, изгибаясь под вызывающими углами, а иные и сухими стоят смирно, но в основной массе древесный народ стоек и бодр, и переносит свои годы светло, высоко и торжественно. Летом выводит лиственными хлопками хвалу сущему и вообще живёт не тужит. Лишь бы не явились убийцы с бензопилами и топорами, которым оказалось вдруг не по нраву исконное место обитания зеленого братства…
Братство своё место знает: в городах, припорошённое смогом, оно стойко переносит урбанистическое ярмо наравне с человеком. Древесный террор в городах жёсток: до вырубания ходят-высматривают, не засохла ли ветвь, а то и целый ствол, и карают без пощады.
Выйдешь во двор с утра, и ахнешь: то один, то другой великан пал и уже распилен, и причины его безвременной насильственной кончины даже в управе никому не объяснят. Местное самоуправление… на самом деле – самоуправство, причём оголтелое, ради жалких пометок о соблюдении правил и норм городского устава относительно зелёных насаждений. В моде уже который век искусственность: насадят в клумбы цветов на один сезон, потом выкопают и увезут в неизвестном направлении. Нагляделись, и хватит.
Всё это расточительность. И неумение жить в мире с миром.
Когда исправятся нравы, прекратятся и вырубки, что законные, что незаконные. Жить надобно иначе, но никакой даже самой высокоразвитой культуре нельзя придумать, как укротить алчность, недалёкость и отсутствие любых побуждений, кроме желудочных и половых.
И вот какая мысль появляется, когда ещё не начинают мелькать ни исписанные пакостями путевые ограды, ни платформенные столбы Ленинградского вокзала: леса наши суть наша жизнь, и неважно, становишься ли ты дендрологом после школы, или располагаешь лишь статусом вольного наблюдателя – умереть за своё, лепечущее, вечно юное и только кажущееся неосмысленным – лучшая честь, что оказывается лишь тем, кто полностью чист и душой, и телом.
Сергей Сергеевич Арутюнов, доцент Литературного института им. Горького, научный сотрудник Издательского совета Московской Патриархии

