В каждой национальной литературе есть имена, являющиеся свидетельством её вершины, дающие на века этой литературе духовно-эстетический идеал. В Италии это Петрарка, во Франции Расин, в Германии Гёте, в Англии Шекспир, а у нас в России – Пушкин. Особенностью таких писателей является их вечная современность. Они воспринимаются как начало всех начал. В их творчестве видится воплощённым национальный идеал писателя и человека со свойственным ему чувством меры, с безупречным ощущением границ дозволенного и недозволенного в жизни и в искусстве. Аполлон Григорьев с удивлением подмечал, что «во всей современной литературе нет ничего истинно замечательного и правильного, что бы в зародыше своём не находилось у Пушкина». Послепушкинская литература безотчётно и неосознанно, вне прямого стремления к подражанию, остаётся в границах того магического круга тем, идей и образов, который очерчен её гением, высвечен её немеркнущим солнцем. «Мы находим теперь, – писал вслед за А. Григорьевым Н. Страхов, – что, несмотря на множество, по-видимому, новых путей, которыми шла с тех пор русская литература, эти пути были только продолжением дорог, уже начатых или совершенно пробитых Пушкиным».
И в самом деле, зерно романа-эпопеи «Война и мир» Л.Н. Толстого содержится в «Капитанской дочке», равно как зерно «Преступления и наказания» Достоевского заключается в «Пиковой даме». Вся галерея «лишних людей»: от Печорина Лермонтова, Бельтова Герцена, Рудина и Лаврецкого Тургенева, Обломова и Райского Гончарова – восходит к пушкинскому «Евгению Онегину». Татьяна и Ольга в этом романе – прообразы Веры и Марфеньки в «Обрыве» Гончарова. К русской душою Татьяне тяготеют лучшие женские образы в романах Тургенева – Наталья Ласунская, Лиза Калитина, Елена Стахова. Русские писатели-классики, явившиеся после Пушкина, раскрывают и развертывают те ёмкие художественные формулы, которые содержит в себе образный мир Пушкина. А. В. Гулин убедительно показал недавно, что в «Евгении Онегине» существует глубинное родство двух «образных пар»: Наполеон – Москва, и Онегин – Татьяна. Народная память навсегда сохранила слова поэта о “нетерпеливом герое”, напрасно ожидающем “Москвы коленопреклоненной / С ключами старого Кремля”. Эти слова в седьмой главе романа внутренне связаны со всем строем произведения. Татьяна Ларина впервые встречается тут с Москвой – городом – и началом всех начал для русского сердца. Именно в этой главе Татьяне открывается истинный облик Онегина – “модного тирана”. «Москвич в Гарольдовом плаще» бессилен перед обречённой праведно страдать Татьяной, как бессилен Наполеон перед обречённой пожару Москвой.
В чём же секрет очарованности русской литературы Пушкиным, что удерживает наших писателей в границах и пределах созданного им художественного мира?
В творчестве Пушкина впервые осуществился органический синтез освоенного русской литературой XVIII века культурного опыта Западной Европы с многовековой национальной традицией. Богатырским усилием был преодолён порождённый петровскими реформами разрыв между тонкой прослойкой европеизированного дворянского общества и народом с его тысячелетней православно-христианской духовностью. Пушкин восстановил прерванную реформами Петра связь времён древней и новой России, осуществив творческую работу глубокой общенациональной значимости. По словам Герцена, русский народ на приказ Петра образоваться «ответил через сто лет громадным явлением Пушкина».
Необходимым условием для вступления русской литературы в зрелую фазу её развития являлось формирование литературного языка. До середины XVII века таким языком в России был церковнославянский. Но с «Жития протопопа Аввакума» и бытовых повестей второй половины XVII века начался процесс формирования новой (светской) русской литературы. Реформы Петра I придали ему ускоренный характер. Однако в языке русской литературы XVIII века преобладала хаотическая пестрота, преодолеть которую пытался Ломоносов своей языковой реформой, разделяющей слова на «три штиля» и закрепляющей высокий, средний и низкий стили за разными жанрами литературы.
Реформа Ломоносова сыграла положительную роль в обуздании речевого хаоса. Однако упорядоченность достигалась здесь путём жёсткой рациональной регламентации, навязанной сверху литературному языку. А ведь язык – явление живое и тонкое: он не конструируется, не изобретается, он органически рождается в естественном процессе художественного творчества. В 1814 году П.А. Вяземский посетует: «Мы не знаем своего языка, пишем наобум и не можем опереться ни на какие столбы. Наш язык не приведён в систему, руды его не открыты, дорога к ним не прочищена». А друг Жуковского Андрей Тургенев так выразит свою мечту о необходимости гениального писателя-реформатора: «Напитанный русской оригинальностью, одаренный творческим даром, должен он дать другой оборот нашей литературе».
Решение творческой задачи такого масштаба стало возможным лишь в атмосфере высокого общественного подъёма, обнаружившего зрелость национального самосознания. Эту зрелость дал России 1812 год. «Потрясши всю Россию из конца в конец», он, по словам Белинского, «пробудил её спящие силы и открыл в ней новые, дотоле неизвестные источники сил, чувством общей опасности сплотил в одну огромную массу косневшие в разъединённых интересах частные воли, возбудил народное сознание и народную гордость». Вся Россия тогда, «в лице своего победоносного войска, лицом к лицу увиделась с Европою, пройдя по ней путём побед и торжеств. Всё это сильно способствовало возрастанию и укреплению возникшего общества. В двадцатых годах текущего столетия русская литература от подражательности устремилась к самобытности: явился Пушкин».
Искусство Пушкина – это искусство поэтических формул, ёмких художественных обобщений общенационального масштаба. По замечанию Ю. Тынянова, «слово стало заменять у Пушкина своею ассоциативною силою развитое и длинное описание». Пушкин обладал редкой чуткостью к самому духу национального языка, к его историческим корням, к скрытым в его недрах драгоценным рудам. По определению М.Н. Каткова, «в поэтическом слове Пушкина пришли к окончательному равновесию все стихии русской речи, успокоился внутренний труд образования языка, впервые легко и непринуждённо слились в одну речь и церковно-славянская форма, и народное речение, речение этимологически чуждое, но усвоенное мыслью как её собственное».
В отличие от Карамзина и его последователей Пушкин не вводил в литературный язык никаких новых слов, но зато очень широко пользовался художественно-стилистическими находками своих предшественников и современников. В его стихотворении «Я памятник воздвиг…» ощутимы заимствования из поэтической лексики Державина. В стихах «Я помню чудное мгновенье» ключевой образ «гений чистой красоты» взят у Жуковского. Поэтический вопрос-формула, открывающий стихотворение «Что в имени тебе моём?», подхвачен Пушкиным у второстепенного и ныне забытого поэта Саларёва. Поэтический образ «Дробясь о мрачные скалы, шумят и пенятся валы» – вариация находки второстепенного поэта Филимонова: «И разъярённые валы... дробят о грозные скалы». Масштабы таких заимствований в поэтическом словаре Пушкина огромны: здесь Ломоносов и Державин, Радищев и Княжнин, Жуковский и Батюшков.
Родоначальник новой русской литературы ко всему поэтическому наследию относился как к общенациональному достоянию. Подобно народному сказителю, творящему по законам коллективного искусства, он не стыдился присваивать себе близкое его душевному настрою «чужое». Менее всего он стремился измышлять что-то от своего лица и вовсе не был озабочен противопоставлением своего «я» предшественникам и современникам. Напряжённым творческим усилием он осуществил в русской литературе синтез всего, что было создано в ней трудами бывших до него и живущих с ним писателей. А для того, чтобы этот синтез осуществить, нужно было дать освоенному опыту новую художественную меру.
«Область поэзии бесконечна, как жизнь, – говорил Л.Н. Толстой, – но все предметы поэзии предвечно распределены по известной иерархии и смешение низших с высшими, или принятие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства».
Обратим внимание на слово «предвечный», употреблённое Толстым. Оно означает, что иерархия ценностей не нами придумана, не художником изобретена. Не человек является «мерою всех вещей»: эта мера объективна и существует независимо от наших субъективных желаний и капризов. Она явлена свыше как солнце, как небо, как звёзды, её можно почувствовать в гармонии национального пейзажа, где всё соразмерно, организовано, прилажено друг к другу, её можно ощутить в музыке родного языка. Гений Пушкина заключался в прозрении скрытого «лада», в постижении «высшего порядка вещей в окружающем нас мире».
Именно в этом видел Пушкин природу поэтического вдохновения, призывая не путать его с восторгом. «Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии… Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следственно, не в силе произвесть истинное великое совершенство (без которого нет лирической поэзии)». Вдохновение мыслится Пушкиным как интеллектуальное прозрение в тайную сущность вещей и явлений окружающего мира, в сложную организацию его частей в целое. Такое прозрение нуждается, прежде всего, в даре восприимчивости, в «особом расположении души к живейшему принятию впечатлений». П.А. Плетнёв писал о Пушкине: «Он постигнул, что язык не есть произвол, не есть собственность автора, а род сущности, влитой природою вещей в их бытие и формы проявления».
Отсюда рождается естественность, нерукотворность, органическая природность поэзии Пушкина. Когда читаешь его стихи, кажется, что это не поэт, а сами предметы, им изображённые, о себе говорят. Критик Серебряного века Ю. Айхенвальд называл произведения Пушкина «художественным оправданием Творца, поэтической Теодицеей». Его поэзия – «отзыв человека на создание Бога. Вот сотворён мир, и Творец спросил о нём человечество, и Пушкин ответил на космический вопрос, на дело Божиих рук, – ответил признанием и восторженной хвалой воспел “хвалебный гимн Отцу миров”».
Пушкин весь самоотдача, он радостно находит себя в другом. Эгоист, гласит древняя индусская мудрость, всему внешнему для своей личности, всему, что не он, брезгливо говорит: «Это не я, это не я»; тот же, кто сострадает, во всей природе слышит тысячекратный призыв: «Это ты, это тоже ты». Так и у Пушкина:
В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйный,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря шум глухой,
Иль шёпот речки тихоструйной.
С этим качеством поэзии Пушкина, восходящим к сострадательно-отзывчивой душе русского народа, связано и другое её свойство, которое Достоевский называл всемирной отзывчивостью: «Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться в чужую национальность. Вот сцены из "Фауста", вот "Скупой рыцарь" и баллада "Жил на свете рыцарь бедный". Перечтите "Дон Жуана", и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме "Пир во время чумы!" Но в этих фантастических образах слышен гений Англии... Кстати: вот рядом с этим религиозным мистицизмом религиозные же строки из "Подражания Корану": разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила её? Нет, положительно скажу, не было поэта с такой всемирной отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине её, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось».
С другой стороны, Аполлон Григорьев подметил, что вполне и до конца Пушкин никому не покорялся, что в его «всемирной отзывчивости» был элемент состязательности и борьбы. Пушкин тут как бы мерялся силами с гениями других народов, утверждая свой, национально-русский взгляд на мир. Из такого рода борьбы с чуждыми типами Пушкин всегда «выходил самим собою... В нём в первый раз обозначилась наша русская физиономия, истинная мера всех наших общественных, нравственных и художественных сочувствий, полный образ русской души». «Всемирная отзывчивость» Пушкина была порождена необходимостью национального самоопределения. Познать себя, познать тайну русской индивидуальности можно было лишь через сравнение её с гениями других народов и других национальных культур, в творческом состязании с ними.
По универсальности отражения жизни, по полноте и целостности восприятия мира гений Пушкина напоминает творцов эпохи Возрождения. Но сам дух поэзии Пушкина далек от западноевропейского Ренессанса. Пушкин человеческую природу никогда не обожествлял, зная о её греховности, о её земном несовершенстве. Отсюда – характерная для Пушкина, православная по своей сути «стыдливость формы». И. С. Тургенев вспоминал: «Ваша поэзия, – сказал нам однажды Мериме... – ищет прежде всего правды, а красота потом является сама собою; наши поэты, напротив, идут совсем противоположной дорогой: они хлопочут прежде всего об эффекте, остроумии, блеске, и если ко всему этому им предстанет возможность не оскорблять правдоподобия, так они и это, пожалуй, возьмут в придачу… У Пушкина, – прибавлял он, – поэзия чудным образом расцветает как бы сама собою из самой трезвой прозы».
Красота, Добро и Правда в представлении русского национального гения предвечны, нити их триединства в руках Творца. На земле они не явлены во всей полноте, их можно почувствовать как сокровенную тайну в минуты поэтических вдохновений. В стихотворении «Поэт» Пушкин отрекается от авторской гордыни, он говорит о том, что в повседневной жизни поэт не отличается от всех смертных и грешных людей: он малодушно предаётся «заботам суетного света», душа его порою «вкушает хладный сон», и «меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». Всех удивляло в Пушкине отсутствие тщеславия и самомнения, умение быть равным с любым человеком, его русское простодушие.
Пушкин не кичился своим талантом, ибо он видел в нём Божий дар, данный ему свыше. По отношению к этому дару Пушкин как смертный человек испытывал высокое, почти религиозное благоговение, и свой гений он никогда не считал сугубо личным достоинством и заслугой:
Но лишь Божественный глагол
До слуха чуткого коснётся,
Душа поэта встрепенётся,
Как пробудившийся орёл.
Вдохновение приводило его в священный трепет, ибо в эти мгновения ему открывалась тайна предвечного замысла Бога о мире и людях, и он, смертный, получал возможность к ней прикоснуться. Поэтому Пушкин видел в искусстве поэзии не «самовыражение», а «служение», накладывающее на поэта высокие нравственные обязательства. Пушкин и здесь был сыном русского народа, искони считавшего стыдливость и смиренномудрие лучшими добродетелями человека, а гордыню и бесстыдство – самым тяжким, смертным грехом.
В «Сказке о рыбаке и рыбке» Пушкин коснулся именно этих нравственных устоев своего народа. Пока злая старуха просила себе новое корыто, новую избу, дворянское достоинство, царское звание, рыбка золотая, хоть и с неудовольствием, это терпела. Но как только старуха пожелала быть богиней, плеснула хвостом и скрылась в морской пучине, а старуха осталась при разбитом корыте.
Пушкин не был святым человеком, хотя тянулся к святости. Его призвание было в другом. Его путь – это путь русского национального поэта. А поэт – натура, отзывчивая на все впечатления бытия, стремящаяся всё испытать, всё изведать в этом мире, не застрахованная от грехов и падений. Как русский человек Пушкин был наделён безмерной широтой и размашистостью натуры. Его жизнь – это горение и борьба как с несовершенствами и нестроениями окружающего мира, так и с самим собой, со своими слабостями и заблуждениями. Пушкин сполна принял в себя душу русского человека и всю жизнь трудился над её оформлением.
«Таково было великое задание Пушкина, – утверждал Иван Ильин, – принять русскую душу во всех исторически и национально сложившихся трудностях, узлах и страстях; и найти, выносить, выстрадать, осуществить и показать всей России – достойный её творческий путь, преодолевающий эти трудности, развязывающий эти узлы, вдохновенно облагораживающий и оформляющий эти страсти. Как сын времени, он должен был, решая эту задачу, вобрать в себя все отрицательные черты эпохи, все соблазны русского интеллигентского миросозерцания, но не для того, чтобы их утвердить, а чтобы одолеть и показать русской интеллигенции, как их можно и должно побеждать».
Современные исследователи Пушкина называют его не гением исключительности, а гением нормы. Н.Н. Скатов говорит: «Пушкин, я думаю, единственный в мире тип нормального гения. Гений всегда исключение из норм, гений всегда всё-таки выбивается из ряда, а Пушкин – это нормальный гений или гений нормы, если угодно. Вот в этом качестве он перед нами сейчас предстаёт, и он развивался как единственный в своем роде нормальный человек на всех этапах».
Путь, пройденный Пушкиным в его поэзии, отзовётся потом в творчестве Толстого и Достоевского, воплотится в жизни их героев: от разочарования и безверия – к вере и молитве, от революционного бунтарства – к мудрой государственности, от юношеского многолюбия – к культу семейного очага, от мечтательного свободолюбия – к трезвому, оберегающему преемственность исторического развития консерватизму. «Лучшие и прочнейшие изменения, – утверждал Пушкин, – суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества... Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный».
Именно здесь заключается коренное отличие Пушкина-реалиста от русских романтиков. Человек в философской лирике Баратынского, Лермонтова и Тютчева представлен существом несовершенным, разорванным, промежуточным. «Недоносок» у Баратынского – это символ человеческой неполноценности, это страдающее, срединное существо – «из племени духов», но «не житель Эмпирея». «Недоносок» мечется между небом и землёй и нигде может укорениться:
Мир я вижу как во мгле;
Арф небесных отголосок
Слабо слышу... На земле
Оживил я недоносок!
Лермонтов тоже видит причину разлада «земли» и «неба» в двойственности человеческой природы:
Лишь в человеке встретиться могло
Священное с порочным. Все его
Мученья происходят оттого .
Ф.И. Тютчев касается этой же проблемы в стихотворении «Проблеск»:
Как верим верою живою,
Как сердцу радостно, светло!
Как бы эфирною струею
По жилам небо протекло!
Но ах, не нам его судили;
Мы в небе скоро устаём, –
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнём.
В полемике с русскими романтиками Пушкин утверждает, что человек не «выкидыш» или «недоносок». Он призван Богом совершенствовать и себя, и мир вокруг. Такая вероучительная мысль далека от суровых византийских догматов, согласно которым мир во зле лежит, а идеал христианина – отрешённая от мира святость. В отступлении от такого понимания догматов упрекал носителя пушкинской традиции Достоевского Константин Леонтьев: «Все эти надежды на земную любовь и на мир земной можно найти и в песнях Беранже, и ещё больше у Жорж Занд». Всё это далеко, очень далеко от истинного Православия, которое считает «горе, страдания, обиды» – «посещением Божиим». Достоевский же «хочет стереть с лица земли эти полезные обиды». Мир и благоденствие человечества на земле, по Леонтьеву, вообще невозможны: «Христос нам этого не обещал».
Но ведь та «мировая гармония», о которой говорил Достоевский, бесконечно далека от социалистического идеала материального благополучия слабых и смертных, людей на грешной земле. Достоевский никогда не считал возможным достижение Царства Божия усилиями современного, повреждённого грехом человечества. Его «мировая гармония» предполагала благодатное перерождение и этой земли и этого человечества, вместившего в себя божественное «я» Христа и перешедшего за пределы земной истории в сферы богочеловеческого совершенства. Святитель Афанасий Великий, архиепископ Александрийский, утверждал: «Бог стал человеком, чтобы человек стал богом»: «Слово воплотилось, чтобы людей, обратившихся в тление, снова возвратить в нетление и оживотворить их от смерти, присвоением Себе тела и благодатию Воскресения уничтожая в них смерть, как солому огнём».
Поэтому Достоевский не принимал той концепции неудачи и краха истории, которую утверждали К.Н. Леонтьев и Н.Н. Страхов. «Прогресс – предрассудок!» – говорили они. Ни к какому раю на земле история человечество не приведёт. Дурная неправда истории в конце времён будет прервана вмешательством Высшей силы. Всякие попытки гармонического земного устроения лишь умножают зло.
Как продолжатель пушкинской традиции, Достоевский утверждал, что пессимистический взгляд на историю пробуждает в человеке антихристианские чувства. «Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет. В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коли все обречены, так чего стараться, чего любить, чего добро делать? Живи в своё пузо!». Абсолютной признаётся лишь идея личного спасения в одиночестве пустынного бытия в монастырской келье.
В противовес концепции эсхатологического пессимизма и катастрофизма, Достоевский вслед за Пушкиным утверждал эсхатологию спасения. В Пушкине заключён высокий Дух нашей классической литературы, ибо Достоевский и Некрасов, Тургенев и Гончаров, Островский и Толстой, Чехов и Лесков, Бунин и Шмелёв, Шолохов и Твардовский писали свои произведения на языке Пушкина, в открытой им системе национальных ценностей. Поэтому в Пушкине, как в зерне, содержится будущее русской литературы. Гений Пушкина как незримый дух обнимает собою и осеняет нашу классику не только XIX, но и XX века. «Пушкин – наше всё, – сказал Аполлон Григорьев. – В Пушкине надолго, если не навсегда, завершился, обрисовавшись широким очерком, весь наш душевный процесс. Пушкин, везде соблюдавший меру, сам – живая мера и гармония».
Юрий Владимирович Лебедев, профессор Костромского государственного университета, доктор филологических наук

