24 июня 1812 года грянула над Россией гроза Отечественной войны. В августе Батюшков едет уже в осаждённую неприятелем Москву. Он вывозит оттуда в Нижний Новгород родное для него семейство Муравьёвых, а потом трижды проезжает через разорённую врагом, спалённую пожаром первую русскую столицу. «Ужасные происшествия нашего времени, происшествия, случившиеся, как нарочно, перед моими глазами, зло, разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями и часто спрашиваю себя: где я? что я? Не думай, любезный друг, чтобы я по-старому предался моему воображению, нет, я вижу, рассуждаю и страдаю, – пишет он Н. И. Гнедичу. – От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесённые любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки вандалов, или французов, в Москве и в её окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством. При имени Москвы, при одном названии нашей доброй, гостеприимной, белокаменной Москвы, сердце моё трепещет, и тысяча воспоминаний, одно другого горестнее, волнуются в моей голове. Мщения! мщения! Варвары! Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии; и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам заплатили!»
«…Я решился, – и твёрдо решился, – отправиться в армию, куда и долг призывает, и рассудок, и сердце, сердце, лишённое покоя ужасными происшествиями нашего времени, – сообщает поэт Вяземскому. – Военная жизнь и биваки меня вылечат от грусти. Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей! Святыня, мирное убежище наук, всё осквернённое толпою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона!.. Сколько зла!»
Горестные переживания этих лет нашли прямое отражение не только в письмах Батюшкова, но и в его пронзительном послании «К Дашкову» (1813):
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары;
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах издранных;
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
Я на распутье видел их,
Как, к персям чад прижав грудных,
Они в отчаянии рыдали
И с новым трепетом взирали
На небо рдяное кругом.
Трикраты с ужасом потом
Бродил в Москве опустошенной,
Среди развалин и могил;
Трикраты прах её священный
Слезами скорби омочил. …
И там, где роскоши рукою,
Дней мира и трудов плоды,
Пред златоглавою Москвою
Вздвигались храмы и сады, –
Лишь угли, прах и камней горы,
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!..
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость!
Среди военных непогод,
При страшном зареве столицы,
На голос мирныя цевницы
Сзывать пастушек в хоровод! …
Нет, нет! талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой!
Батюшков догоняет наступающую русскую армию и участвует в её заграничном походе. Он служит ординарцем у генерала Н.Н. Раевского. Поэт сражается отважно, не щадит себя. Однажды в стычке с врагом он едва не попадает в плен. В «Битве народов» под Лейпцигом у него на глазах тяжело ранят Раевского, а по окончании жестокого боя он, обходя поле сражения, находит среди погибших своего друга И.А. Петина. Оплакав потерю, Батюшков оставляет его могилу на чужой немецкой стороне, но образ милого товарища следует за ним.
Батюшков довершает дело своего друга. Он участвует в последней схватке с неприятелем и входит с победоносными русскими войсками в Париж. Здесь Батюшкова удивляет поведение французского народа. Давно ли он свергал Бурбонов, давно ли восторженно принял власть Наполеона. А теперь те же самые французы хором кричат: «Русские, спасители наши, дайте нам Бурбонов! Низложите тирана! Что нам в победах? Торговлю, торговлю!» В стране, кичившейся своей свободой, утвердился торгаш. «Для нынешних французов ничего нет ни священного, ни святого, кроме денег, разумеется».
Из Парижа Батюшков отправляется в Англию, потом в Швецию. Неотступно преследует его память о безвременно погибшем друге Петине:
Я берег покидал туманный Альбиона:
Казалось, он в волнах свинцовых утопал.
За кораблём вилася Гальциона,
И тихий глас её пловцов увеселял. …
Всё сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал. «Тень друга» (1814)
Бесподобна звукопись Батюшкова – эта ласкающая, как мягкое покачивание на морской волне, мелодия из звуков «л» и приглушённого, сонорного «н». Во всём – предчувствие Пушкина с его элегиями «Погасло дневное светило» и «К морю».
Замена прозаической чайки поэтической Гальционой полна у Батюшкова глубокого смысла, открытого читателям, воспитанным на древней мифологии. В основе стихотворения лежит миф о Гальционе – прекрасной царевне, потерявшей друга жизни и превратившейся от тоски в морскую чайку, чтоб вечно сопровождать и вечно оплакивать любимого, утонувшего в морской пучине. Гальциона – это душа поэта, летающая над житейским морем, поглотившим её друга. Воспоминание о Петине сливается у поэта с тоскою о родине, «о небе сладостном отеческой земли».
События Отечественной войны повлияли на Батюшкова иначе, чем на большинство его современников, охваченных патриотическим пафосом. Жуковский посвятил этой войне героическую песнь «Певец во стане русских воинов», Батюшков – грустную элегию, полную тяжёлых раздумий о судьбах человеческих. Поэта поразила жестокость народа, культурой которого он жил и питался долгие годы. В специальном нравственно-философском трактате «Нечто о морали, основанной на философии и религии» Батюшков пришёл к мысли о коренной противоречивости человека и о тщетности всех философских построений, основанных на ничем не оправданной вере в неизменную и добрую его природу.
«Вот почему все системы и древних и новейших недостаточны! Они ведут человека к блаженству земным путём и никогда не доводят. Систематики забывают, что человек, сей царь, лишённый венца, брошен сюда не для счастья минутного; они забывают о его высоком назначении, о котором вера, одна святая вера ему напоминает. Весь запас остроумия, все доводы ума, логики и учёности книжной истощены перед нами; мы видели зло, созданное надменными мудрецами, добра не видали. Счастливые обитатели обширнейшего края, мы не участвовали в заблуждениях племён просвещённых: мы издали взирали на громы и молнии неверия, раздробляющие и трон царя, и алтарь истинного Бога; мы взирали с ужасом на плоды нечестивого вольнодумства, на вольность, водрузившую своё знамя посреди окровавленных трупов, на человечество, униженное и оскорблённое в священнейших правах своих; с ужасом и с горестию мы взирали на успехи нечестивых легионов, на Москву, дымящуюся в развалинах своих; но мы не теряли надежды на Бога, и фимиам усердия курился не тщетно в кадильнице веры, и слёзы и моления не тщетно проливались перед Небом: мы восторжествовали».
Иногда считают, что разуверение Батюшкова привело к безнадежному, пессимистическому взгляду на мир. Но это не так. Подобно Филалету Карамзина, Батюшков не утратил веры в просвещение. Он решительно выступил против разума, ушедшего из-под нравственного контроля, порвавшего со святыней. «С зарёю наступающего мира, которого мы видим сладостное мерцание на горизонте политическом, просвещение сделает новые шаги в отечестве нашем, – заключает он свой трактат: – снова процветут промышленность, искусства и науки, и все сладостные надежды сбудутся; у нас, может быть, родятся философы, политики и моралисты, и, подобно светильникам эдимбургским, долгом поставят основать учение на истинах Евангелия, кротких, постоянных и незыблемых, достойных великого народа, населяющего страну необозримую; достойных великого человека, им управляющего!»
Историю своих сомнений, глубокого мировоззренческого кризиса и выхода из него Батюшков представил в философской элегии «К другу» (1815). Здесь он называет юношескую «чашу сладострастья», безоблачный взгляд на мир, веру в «мудрость светскую сияющих умов» «обманчивым призраком», исчезнувшим в «буре бед». Поэт советует другу принять мужественный взгляд на мир, который предлагает каждому из нас истина христианской веры:
Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?
Мы область призраков обманчивых прошли,
Мы пили чашу сладострастья.
Но где минутный шум веселья и пиров?
В вине потопленные чаши?
Где мудрость светская сияющих умов?
Где твой фалерн и розы наши?
Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед исчез,
И место поросло крапивой;
Но я узнал его; я сердца дань принес
На прах его красноречивый. <…>
Минутны странники, мы ходим по гробам,
Все дни утратами считаем,
На крыльях радости летим к своим друзьям –
И что ж?.. их урны обнимаем. <…>
Так всё здесь суетно в обители сует!
Приязнь и дружество непрочно!
Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?
Что вечно чисто, непорочно?
Напрасно вопрошал я опытность веков
И Клии мрачные скрижали,
Напрасно вопрошал всех мира мудрецов:
Они безмолвьем отвечали.
Как в воздухе перо кружится здесь и там,
Как в вихре тонкий прах летает,
Как судно без руля стремится по волнам
И вечно пристани не знает, –
Так ум мой посреди сомнений погибал.
Все жизни прелести затмились:
Мой гений в горести светильник погашал,
И музы светлые сокрылись.
Я с страхом вопросил глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды:
И вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую надежды.
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
Юрий Владимирович Лебедев, профессор Костромского государственного университета, доктор филологических наук

