Почему зумеры поют Цоя? Вот уже больше тридцати лет помнят и воспроизводят новые поколения. Цой и его песни вновь и вновь воскресают в них, что слоган «Цой жив» точно фиксирует. Вещь уникальная! Нечто подобное было только с Высоцким, ещё раньше – с Есениным. Но миллениалы и зумеры знают только Цоя. Который, кажется, вообще остаётся последним представителем, образцом русского канона культуры. То есть, таким образцом, который знаком всем.
Сегодня культура окончательно распалась на кластеры: тридцатилетние не знают кумиров двадцатилетних. А чувство единства культурного пространства помнят лишь те, которым за пятьдесят. Это и есть распад культуры, за которым неизбежно следует распад нации, который на Западе зашёл уже очень далеко, а мы как обычно лет на 20-50 запаздываем (то есть, находимся в состоянии полураспада).
Таким образом, единство культурного канона, который должен сохраняться непрерывным, потому что порванные нити очень трудно восстанавливать, держится сегодня на очень тоненькой ниточке, практически на сопельке. Так почему она всё-таки держится, и почему зумеры Цоя всё-таки поют?
По-моему, очень просто: потому что Цой, во-первых, настоящий поэт; пусть, может быть, и небольшой, но настоящий, то есть – создающий свой поэтический мир; а во-вторых, он создает такой мир, в котором есть ценностные иерархии. То есть в наличной сумме бардака и распада (естественное пространство либеральной демократии) утверждает основания и даёт ориентиры; являет обустроенный космос: в котором есть верх и низ, хорошо-плохо, цели, отношения, выбор. Есть, одним словом, пространство, в котором душа может почувствовать себя живой, способна дышать.
И более того – дух может дышать. Поскольку поэтический мир Цоя – это также пространство духа. И оказывается, что именно последнее – самое для русского важное: он это неосознанно чувствует, и именно это осознает, как свое. Даже в виде зумера, и даже в отношении к Цою. Что, кстати, ещё раз доказывает, что русский – не только и не вполне национальность. Русский – это отношение; или точнее – связь: с высшим полюсом духа.
В своё время Пушкин создал мир, в котором мы до сих пор живём. Не просто «литературный язык», как любили повторять в СССР, но именно мир, космос, вселенную. То есть – назвал все вещи этого мира, все его элементы своими (русскими) именами: землю – землей, небо – небом, любовь – любовью и человека – тем, кто он есть и кем не является. И плюс к тому точно настроил (то есть, точно по-русски) всю возможную гамму оттенков и отношений между этими сущностями. И вот так, через Пушкина, Русский мир, разломанный революцией Петра, вновь обрел плоть, русский человек получил возможность в новом мире жить – чувствовать, думать и говорить. Русский ожил, и стал говорить по-новому, но по-русски: с русскими именами, идеалами, целями. (Иностранец до сих пор этого не понимает, не понимает Пушкина, но ему оно и не надо, это надо русскому).
Однако, за двести лет мир сильно обветшал, слова и понятия изрядно истерлись, взгляд замылился, утратив свежесть и остроту. И вот большой заслугой Цоя стало то, что в последние тридцать лет какие-то важные иерархии в этом быстро распадающемся мире он смог как-то удержать, а может быть даже и восстановить. А восстановление иерархий, смыслов, – и есть, собственно, дело поэта.
Поэтому тот, кто говорит, что музыка Цоя – это попса, детсад и «её девочки любят», не понимает. Не понимает, что говорит. Не понимает, что ничего плохого в «будьте как дети» нет. И что Цой – это маленький Пушкин нашего времени (а в нашем времени всё – маленькое), что и зумеры инстинктивно чувствуют – что вот, оказывается можно дышать, даже в таком мире, в котором дальше ипотеки мечты не завезли. И душа действительно начинает дышать, у нее начинают появляться мысли, начинают работать смыслы. А значит и жить вроде как можно.
Не помню, кто первым назвал наши буйные рокенрольные времена «бронзовым веком русской поэзии», да это и не важно. Это носилось в воздухе: масштаб явления требовал внятного вербального выражения и осознания исторической перспективы. И верное слово нашлось. Как «золотой век» русской поэзии стал духовным выразителем революции Петра, а «серебряный» – революции начала ХХ века, так точно «бронзовый век» духовно подготовил и выразил суть нашей постмодернистской революции конца ХХ-го.
Доводилось, правда, слышать и возражения: почему рокенрол, а не, скажем, «шестидесятники» или «деревенщики»? На это не трудно ответить. Потому что и шестидесятники, и деревенщики были все же явлением духовно провинциальным, слишком советским и сектантским по духу. Этот очередной исторический ремикс спора западников и славянофилов не нащупал духовный центр и не породил метафизики. А подлинная революция духа требует всё же тотальности, космичности, всечеловечности. И, конечно, метафизики.
Шестидесятники, конечно, подготовили и взрыхлили почву. Так что на рубеже 70-х метафизика всё же явилась: Тарковский, Вен. Ерофеев, Бродский – тотальные, космичные, всечеловечные. Но (и здесь мы уже близко к сути) – все они всё-таки еще целиком принадлежали уходящей эре: предтечи эпохи постмодерна, её глашатаи. Но – новый век есть всё же век новый, его голос – голос нового поколения. Такими вестниками новой эпохи становились в свое время Пушкин и Блок. Таким вестником нового века стал рокенрол – чистая энергия времени. И, конечно, этой энергии требовалось слово…
Рокенрол обладал той универсальностью, и притом непосредственностью, которой были лишены и шестидесятники, и деревенщики. Рокенрол принимал всё бытие без остатка, ни для чего не делая исключений, и при том обращался непосредственно к тебе: со всей твоей всечеловечностью, космосу равной. В этом и была его искрометная новость; и в этом же, пожалуй, и вся суть послания: непосредственно – тебе.
В Русском роке главным всегда было всё-таки слово. Энергия рокенрола была лишь тем носителем, который прицельно доставлял его в твои сознание и сердце. Поэт же, по слову Цветаевой – «утысячеренный человек», т.е. человек такой, каким он и призван быть. Человек, способный расширять свою душу до пределов мира, и создавать импульс, достаточный для выхода за эти пределы.
Подобной теургией бредили символисты Серебряного века. Её умел мгновенно своим фантастическим даром осуществлять Пушкин. Такой всемирной теургией стала когда-то революция христианства, обновившая погружённый в смерть космос. Таковы (в приближающихся конечно степенях) все великие поэты прошлого и настоящего вне зависимости от их взглядов, конфессий и проч. (речь конечно о настоящих штучных поэтах).
Поэт – есть нечто, связующее небо и землю: «первозданный Адам», «всечеловеческий дух», открытый всей музыке мироздания (в тысячу раз более обычного человека), точка, в которой человечество достигает своей сути – укол в сердце мира.
Роль поэта – указывать человеку вехи и цели его пути, описывать географию его духовных маршрутов. И особенно важна эта роль в революционные эпохи: «Распалась дней связующая нить, как мне обрывки их соединить?» – отчаянный вопль, вполне отражающий суть дела.
Именно потому историю революции 1917-го вполне можно изучать по стихам и жизни Александра Блока (или даже – по ним только и можно изучать). И так же точно духовная история революции конца ХХ века запечатлена в ворохе магнитоальбомов русского рока. А если бы мне предложили назвать несколько имен, наиболее полно выразивших суть этой революции и этого времени, то я бы, пожалуй, назвал эти три, причем именно в такой (по убыванию важности, невзирая ни на какие «художественные достоинства») последовательности: Цой, Летов, БГ*. Почему именно они? Да вот по тому самому, по той самой всечеловечности – способности выразить суть быстро меняющейся эпохи.
Цой, символично замкнув 80-е, выразил суть романтических надежд революции, которая при нём расцвела и вошла в стадию катастрофы. Летов пел уже из самого средоточия катастрофы: 90-е были его временем. Если Цой создал вполне осязаемые ещё «небо и землю», то при Летове стихии уже смешались, и он несся сквозь море огня с единственно ещё возможной миссией: сохранить в эпицентре постмодернистского «взрыва сознания» последние человеческие связи. Иначе говоря, если Цой играл роль Пушкина (строительство космоса), то Летов играл роль Достоевского (проклятый психолог, обнаживший глубины человеческих побуждений). Да Летов и сам говорил нечто подобное: мы не занимаемся искусством или какой-то там музыкой, мы показываем, как надо вести себя в самых экстремальных экзистенциальных ситуациях. Ну а БГ*? Ему досталась почетная роль старшего современника – не то бога-отца, не то Гавриила Державина, не то Мережковского с Андреем Белым.
Нижеследующее эссе – попытка взглянуть на творчество Виктора Цоя с подобных максималистских онтологических позиций. Автор отдает себе отчёт в том, что у большинства (и «духовных» и «бездуховных») его взгляд вызовет, скорее, недоумение: и те, и другие сочтут его параллели и выводы чрезмерными и неочевидными. Ну так что ж: Пушкину, Достоевскому, Блоку посвящали и более «безумные глаголы». Речь, в конце концов, не столько о поэтах, сколько о времени как таковом, о том событии, участниками которого, так или иначе, все мы оказались. Автор никому и не навязывает своего видения, а соглашаться с ним или нет – личное дело каждого.
Я родился на стыке созвездий, но жить не могу
Ветер 20 метров в секунду ночью и днем
Раньше я читал книги, а теперь я их жгу
Я хочу идти дальше, но я сбит с ног дождем
Я хочу быть с Тобой…
С этих песен начиналось моё личное «Кино». Лет двадцать спустя, проходя по центральной улице маленького подмосковного городка, я неизменно видел две, полуметровыми буквами белой краской на кирпичной стене надписи: сакраментальное «Цой, мы тебя помним», и «Я знал, что будет плохо, но не знал, что так скоро»…
А тот самый августовский день 1990-го во дворике питерского рок-клуба я плохо помню. Помню лица, не то что бы растерянные… лиц, кажется, ни на ком не было вовсе («Тогда Игорь взре на светлое солнце и виде от него тьмою вся своя воине покрыша»). И уже много позже я осознал, что тот день так и остался для меня неким символом начала всеобщего обвала, до которого оставалось совсем немного...
«…Только что вернулась из Питера. Обо всем как-то очень трудно говорить… Мне тоже 28 лет, я – 1962 года рожденья, и для меня Витя был единственным Человеком-Надеждой, он был верой и церковью в душе… Вот уже две недели льют дожди. А его голос – это мое единственное прибежище… Это (помните Рильке?) – маленький дом в сумерках, мимо которого текут волны, суетливые морские волны…» – тысячи подобных писем как косяки слепых рыб метались тогда по всей стране… Маленький дом в сумерках, церковь в душе и причастие: миллионы часов, которые никто не может отнять. И, конечно, символ веры: в смерть я не верю. Он жив, потому что всё ещё живы мы. Хотя скорее, мы живы им…
Так в сущности и должно было быть: поэт – воплощение души народа; а в тот момент именно Цой оказался единственным, истинным, всенародным, как Пушкин.
Почему именно он? Тому, вероятно, есть несколько причин. Во-первых, рок был, несомненно, самым непосредственным выразителем правды времени. Во-вторых, Питер – самым классическим и метафизическим городом России, колыбелью всех её революций. А почему среди всех богемных полубогов и корифеев питерского рокенрола судьба избрала именно его, пэтэушника из типовой купчинской многоэтажки, молчуна-корейца Витю Цоя – так то и есть таинственный, загадочный, полный метафор и намёков русский рок…
И как часть пророчества – смерть. Символическое – лоб в лоб – столкновение: традиционная для русского Икара смерть на взлете – очередная пуля, нашедшая очередного Пушкина: И на лету пулю бронзой одеть, высекать рукавами звоны – правда, это уже Ревякин…
Метафорической (и метафизической) сутью времени русский рок делало то, что сквозь все эмпирические условности мира он обращался лично к тебе (я один, всё тонет в фарисействе – да, это примерно самоощущение) и, наскоро связав, накоротко замкнув распадшиеся связи времен, связывал тебя с другими, такими же... Так создавался сакральный (почему бы не употребить это слово) круг избранных. Круг, весьма, впрочем, демократичный: избранным ты становился в тот же миг, как начинал слышать ответный «рокот гитары карболовой» в своей груди.
При этом, пестрая рокенрольная братия не была, конечно, ни хуже, ни лучше любой другой подобной компании в этом мире, отличали их разве что чуть более острых слух и нюх на приметы времени – на полшага ближе к тому эпицентру, из которого хлестала сама энергетика времени и метафизическая же тоска по чему-то большему:
В кабине нет шофера – но троллейбус идёт.
И мотор заржавел – но мы едем вперёд.
Мы сидим не дыша, смотрим туда
Где на долю секунды показалась звезда...
Когда сегодня склоняют цоевские «Перемены», называя их чуть ли не гимном Перестройки, не понимают главного: песня эта глубоко метафизична, и речь в ней, конечно, идёт не столько о внешних, сколько о внутренних переменах. Понятно раздражение Цоя, уставшего объяснять очередным идиотам: «Я подразумевал под переменами освобождение сознания от всяческих догм, от стереотипа маленького, никчемного, равнодушного человека, постоянно посматривающего "наверх"». Перемен в сознании я ждал, а не конкретных там законов, указов, обращений, пленумов, съездов». Понятно, что ключевые строчки здесь не «мы ждем перемен!» даже, а скорее вот эти:
Сигареты в руках, чай на столе, эта схема проста
И больше нет ничего, всё находится в нас…
– Всё – в нас: простейшая из схем, сакральный круг бытия, в котором и происходит всё, что имеет смысл, и по отношению к которому все внешнее – бессмысленный тлен, «папино кино».
И заключение – «и вдруг нам становится страшно что-то менять», – как предупреждение: Будь осторожен! Ибо есть между тобой и бытием это вот вдруг, в одно из которых всё может мгновенно перемениться, и – под твоими ногами разверзнется бездна, или в твоё сердце – войдёт любовь…
Правда и то, что призыв этот был, скорее, криком отчаяния, потому что (и это отчетливо становилось ясно) – готовых не находилось. Почему и в мотивах, где «и каждый кричит – я готов» (и еще кое-какой пионерии того же времени в том же духе) ощущалась какая-то фальшь, и они не слишком заходили: Цой здесь явно выдавал желаемое за действительное, желая зажечь сырые дровишки, но этот магический нажим не срабатывал.
Когда в 89-м, на самом «взлете карьеры» Цой приехал в Питер сыграв во Дворце молодёжи новую программу (Будь осторожен, следи за собой… Между землей и небом война), встретили его довольно холодно. Кажется, мы вообще не вкурили – о чем это он? Питерские снобы, мы снисходительно наблюдали за его взлетом: да это ж наш Витя, вон он ходил между нами, а теперь, смотри ж ты, – звезда!
В то время он ещё звал к революции духа. Не «коммунисты-антикоммунисты», «либералы-патриоты», «западники-славянофилы», но – ты и мир, свобода и страх – один на один. Революции, обращенной лично к тебе, подросшему ребенку, воспитанному жизнью за шкафом, и, наконец, увидевшему свой полдень – возьми, это – твоё…
И все же нет, то было давным-давно, два, три года назад, теперь же ребёнок подрос, созрев для экзистенциального выбора:
Хочешь ли ты изменить этот мир,
Сможешь ли ты принять как есть,
Встать и выйти из ряда вон,
Сесть на электрический стул или трон?
В 90-м бессмысленность этих призывов и этих вопросов была понятна без слов. Подниматься было некому: революция, если она и творилась «в нас», там же и завершалась, тонула, за неимением внятной цели. Всякое что тебе нужно, выбирай – растворялись в чем-то аморфном и вязком. Не в переменах, конечно, было дело, а в потере смысла («что мне эта квинтэссенция праха?»): стена старого тоталитаризма, в которую дружно все упирались, рухнула, и – растерянные «партизаны полной луны» разбрелись по лесу, мутить свои личные гешефты, да пошли по грибы…
Возможно, Цой был единственный, кто мог дать (или вернуть) революции её чистую звезду. Он прекрасно понимал, что не в политике дело. Но и не в выпадении из истории в нирвану тоже.
Если ты – дух, стоящий на перекрестке духа, то твоё настоящее дело здесь – принимать решения, выбирать и свершать. Промедленье же смерти подобно. Это вообще был чуть ли не главный его мотив, начиная с «Генерала», «Героя», «Игры»: время уходит сквозь пальцы, проснись, вставай, отправляйся в путь, иначе:
Только капля за каплей из крана вода
Только капля за каплей из времени дни…
Таким было это послание. В котором выпадая из всеобщей вязкой амбивалентности известный гамлетовский вопрос (как «начинания, взнесшиеся мощно, сворачивают в сторону, теряя имя действия») обретал совсем иные ракурс и динамику:
…Ты должен быть сильным
Иначе зачем тебе быть?
Что будут стоить тысячи слов
Когда важна будет крепость руки
И вот ты стоишь на берегу
И думаешь плыть или не плыть…
Но экзистенциальный Гамлет новой революции духа оставался индифферентен: выбор возможностей был еще так велик, а предельная заостренность вопроса казалась столь чрезмерной: жизнь только еще начинается!… Так что, в конце концов, все призывы вязли в намокших слоях страха, лени, конформизма и пофигизма.
Мы сидим у разбитых корыт и гадаем на Розе Ветров
А когда приходит время вставать мы сидим мы ждем…
Отсюда неизбежная дуга к чёрной меланхолии 1990-го, предвосхищающей не только собственную смерть, но и скорый распад стихий этого мира:
Здесь непонятно где лицо, а где рыло
И непонятно где пряник где плеть
Здесь в сено не втыкаются вилы
А рыба проходит сквозь сеть…
Как и следовало ожидать, горстки готовых встать и шагнуть на перекресток духа, так и не нашлось. И пока обдолбанные партизаны терялись в выборе новых опций (хлынувших извне вожделений и сортов кайфа), революция духа была сожрата похотливыми пигаусами, после чего, как и в 1917-м, самих декадентов-символистов смела с дороги хищная (не красная уже) розовая попса.
Владимир Ильич Можегов, православный публицист
Впервые опубликовано в газете «Завтра»
*признан иностранным агентом в РФ