Периферийность существования русской поэзии объяснима ещё и тем, что поэзия органически порождается высшим образованием, причем вовсе не обязательно гуманитарным, а нехватка качественного, да и несколько иначе в принципе ориентированного образования в нашей стране сомнений вызывать не должна.
Перестав готовить мечтателей, постсоветское высшее образование сегодня переживает очевидный кризис в том, что более чем тридцатилетняя подготовка им специалистов крайне приземлённого профиля, модернизированных бухгалтеров-счетоводов, не даёт экономике достаточного количества кадров для прорыва. Следовательно, мечтатель необходим, и в такой огромной стране, как наше, он обязан быть едва ли не массовым? Лучшим, пусть и побочным средством, для воспитания поколений мечтателей который век подряд служат и поэтические, и читательские, и в целом художественные навыки молодого специалиста.
Поэзию можно счесть видом искусства, адресованного в первую очередь образованному классу, но вся высокая мировая поэзия совершенно разомкнута и субкультурной себя не считает. Её двери открыты каждому имеющему достаточно развитую память и чрезвычайно избирательный слух на ритм, звук и сентенции.
Если просмотреть списки мировой классики, становится совершенно очевидным «заговор» образованного класса: анализируется, издается, переиздается и переводится сплошь и рядом то, что прошло горнило академического знания и свободно оперирует сравнительно продлёнными ассоциативными рядами, развитой системой намёков и отсылок на предыдущие тексты.
Образованные сообщества отдаленных стран словно бы обмениваются сигналами о причастности чему-то большему, чем они сами, и, если бы не слабость мировой переводной школы и книгоиздания, на воображаемой карте мировой словесности общество могло бы лицезреть общность и метафор, и хода мысли, будто бы действительно существуют и эфир, и ноосфера.
Инстинктивная тяга к «ноосферному братству» зарождается весьма рано. Пространство природы по большей части молчаливо: из него птичье пенье и гомон ручья, шум дождя и грохот грома – та самая невнятица, согласие с которой человек не может выразить ничем, кроме изящных искусств. Присоединиться к природному хору он способен лишь голосом, крайне отличным от природного, и, следовательно, ощущает себя изгоем, и даже мировые религии временами пасуют перед этим почти непреложным чувством.
Поэзия есть стремление изъяснить себя миру, но не просто влиться в сонм живых существ, а запечатлеть себя среди живой природы исключительно своим почерком. Когда в душе под воздействием начальной интенции к запечатлению себя во времени и истории зарождается отклик на весьма весомое количество тщательно проштудированных или бегло просмотренных источников знания, голос прорезывается почти неизбежно. По большей части происходит это в ранней юности под воздействием, выражаясь по-медицински, обновления гормонального фона, и точно тогда же и приходит в жизнь университет.
Поэзия внятна ровно на ту долю, на которую она именно университетский, но не филологический жанр.
Филологическая поэзия – производная выбеленной и иссушенной науками души, не наблюдающей в мире сокровенных тайн и не воспринимающей самовозрастающий внутри логос как чудо, и потому считающей поэзию структурной суммой риторических приемов. Как только в строках начинаются холодные семантические игры, поэзия перестает быть. Каламбур способен пробудить некоторый интерес к языку, но он создать ощущения непосредственности не в состоянии, поскольку то, что мы чувствуем поэзией – дуновение только что вырвавшейся и осознавшей себя осмысленным набором фраз речи.
Высокая поэзия ещё до выбеливания и выветривания научной искушенностью учится воспринимать знание как школу систематизации и периодизации, но не ставит её правила выше живой разговорной практики. В общем смысле у поэзии нет кумиров превыше бойкости слога, и чуткому индивиду стоит лишь улучить момент, в который поэзия не превращается в сборник нудных нотаций.
Упрекая Запад в рационализме, мы, русские, имеем в виду важнейшее историческое обстоятельство, оставившее нам свободу оставаться собой: западным университетам тысяча лет, а наши родились только при Ломоносове.
О тотальном рационализме, дотошности и тщательности при двух с половиной веках университетской грамотности мы можем лишь грезить. Запад успел наиграться с поэзией ко времени Первой Мировой, и после неё не смог оставить нам ровным счётом ничего и никого значительного.
Мы же непосредственны ровно в той степени, в которой не искушены в науках и искусствах.
Однако любоваться собственным дикарством возможно ровно до того срока, пока раздраженный язвительными насмешками цивилизованных особей дикарь не берет в руки дубину и не разгоняет насмешников по домам. Порочно превознесение дикарского поведения, приписывание ему провиденциальной этики. Ничего ангельского в ней нет, кроме напряжённого желания его там увидеть.
Россия образовывалась как страна поэтическая в смысле гораздо более узком, нежели принято считать. Скорее всего, она породила поэзию на своём языке точно так же, как и другие страны – в тоске по запечатлению себя во времени и пространстве.
Главной мелодикой России была проза с начатками поэзии (вспомним «Слово о полку», где поэзия содержится буквально в каждой фразе, но нет и намёка на рифму или размер), и страстная риторика, напрямую увязанная с политическими хозяйственными нуждами северной страны (раздробленность, крамола памятны по горьким диатрибам начала второго тысячелетия от Р.Х.).
Русский язык был подготовлен к поэзии ещё при своем основании, но в оформившемся виде явилась она крайне поздно, когда сложился уже тип московского человека, ухватистого, жёсткого и до крайности рационального в каждом своем жесте. Мечты были извинительны, но сродни предательству общего дела, слабости, немужского поведения, а, значит, отклонения и весьма подозрительного чудачества.
Поэзией Руси стало Православие, почти не нуждающееся в комментариях и ко многому вне христианской парадигмы и христианского сюжета относившееся, словно к ереси. Светская отчасти авантюрная сюжетика стала проникать на Русь не раньше Нового Времени, и в этом проникновении повинно образование.
Светские поэты на Руси никогда не возвеличивались: они постоянно были осмеиваемы и преследуемы людьми предельно рационалистическими, склонными к подсчёту барышей от производства и продаж «простого продукта». Поэзия же продуктом никогда себя не считала, поскольку чем-то продаваемым до массовой книжной печати считаться и не могла.
Культ из поэзии сделала советская власть, почувствовавшая рифму и размер изумительно доходчивым, но не доходным инструментом агитации и пропаганды. Откат от советского навязывания поэзии трудящимся массам привёл к возврату исторической парадигмы – немедленному обнищанию и семантической провинциальности жанра.
Горько констатировать что-то подобное, но в России, как и во многих странах вполне суверенного пути, литературная безвкусица была вынужденной нормой вещей.
Для меня нисколько не новость и сегодня люди, прекрасно разбирающиеся в довольно похотливых материях, но не способные оценить по достоинству высокое стихотворение, присваивающие его свойства поистине чудовищным эрзацам. И такая вопиющая слепота хоть и крайне прискорбна, но обусловлена тем, что выработке вкуса художественного, эстетического и поэтического ни семья, ни школа, ни даже высшие учебные заведения не способствуют.
Учебные программы средней ступени плотны и обильны, но в них нет места даже самой элементарной рефлексии о стиле как феномене выдержанной речи.
На уроках литературы всякое размышление инспирируется о содержании и сути, то есть, сюжетике и в конечном итоге признаках прозы, но только не о приёме и не об эмоциональной составляющей словесного искусства. Чего же тут ждать? Сам курс литературы насквозь прозаичен, и сами темы сочинений касаются только предметной стороны дела. Совершенно затравлен высокий жанр эссе, в котором поэтическое начало самое уловимое, и монтаж стихотворений с рассуждением в свободном ассоциативном ряду образуют столь же причудливую, сколь и человеческую ткань повествования. Как многим выпускникам недоступно понимание эссе, спросите у авторов вопросов по ЕГЭ.
Поэтический же вкус опирается на умение сказать «нет» эклектике как жалкому компромиссу между стилистиками, пошлости как расхожести, а не вариации, и блеклости как повтору без мастерства и эмоционального накала.
Вне академической лексикологии Есенин попросту необъясним – он остаётся непознанным континентом там, где восхищение им напоминает слабоумные выкрики из того самого кабака, учреждённого им как лакуна понимания того, что он говорит. Мастерски имитируя речь подвыпившего человека, не попадающую в строгие словарные контексты, юный Есенин отыскал путь к исковерканному, но вечно живому русскому сердцу, но этот подвиг ему зачитывать никто не спешит!
Поэзия также тверда в решимости сказать «нет» практически любой агитации и пропаганде, поскольку ни один поэтический шедевр ровным счётом ни к одному из массовых действий не зовёт.
Вот почему драма сегодняшней Z-поэзии состоит в том, что она возможна только при совершенном владении всеми предыдущими риторическими приемами, а также при воле властно отстранить от себя привычное написание автопортрета, то есть, впасть в аскезу и самоотречение. Но служанкой момента Z-поэзия себя осознавать никогда не хотела. Тем ужаснее эстетам видеть, как их же братья и сёстры, пребывавшие в мирах, довольно отдалённых от распавшегося на эгоистические соблазны общего дела, с началом Специальной военной операции намеренно впустили в гражданские строки примитивные рифмы и даже эмоции, пытаясь «пробиться к народу», то есть, совершенно сознательно изменяют высоким критериям, полагая, что людям «нужно попроще».
А вот это и есть корневой вопрос: да, с огромными массами людей нужно говорить на привычном языке, но стоит ли изменять себе ради диалога? Кем становится говорящий, если имитирует народную речь вместо того, чтобы звать в будущее языка?
Несмотря на достаточное количество стихотворцев, Россия нуждается в качественном повышении уровня их подготовки, перехода от самодеятельности к виртуозности.
Безупречный вкус вырабатывается годами интенсивной практики. Его определяет заклание себя шедеврам, задающим планку, и волевого отрицания творений, не удовлетворяющих ни одному из критериев совершенства.
Совершенный вкус порождает особый вид мастерства – перцепцию, то есть, углублённого и обострённого восприятия произведения, предложенного в качестве шедевра и выдерживающего или не выдерживающего экзамена на чин и разряд.
Массовый вкус к поэзии в России сегодня не поднимается выше восприятия рекламных слоганов и попсовых напевов. Наблюдая несметные хороводы вокруг ничтожных строф, невольно приходишь в отчаяние, а вчитываясь в сотни косноязычных реплик восторга под ними, отдаёшь себе полный отчёт в том, что результат совершенно предсказуем.
Как только поэт снижается в лексике и говорит напрямик кое-как ритмизированной и дурно срифмованной прозой, обыгрывая возмущение каким-либо социальным контрастом, он сразу же становится близок и понятен тысячам случайных читателей, не понимающих разницы между грубой подделкой и шедевром.
Это и есть наш народ, наивный, малообразованный, обнаруживающий в поэзии не её саму, а эффект мгновенного собирания ею смыслов, остающихся по каким-либо причинам не проговоренными в СМИ. Дальше в эстетической плоскости он пойти не способен, и потому его постоянно обманывают, приписывая ничтожные строки великим поэтам. Невозможно переубедить массовую культуру в том, что Гумилёв не говорил фразы «Быть воином – жить вечно», стилистически ему не принадлежащей. Точно так же Лермонтов не мог приставить к России эпитета «немытая», но фальшивками интернет буквально набит по самые гланды.
«Прямо моими словами!», «До мурашек!», «Аж вздрогнула!» – сдавленно кричат женщины с высшим образованием, проведшие жизнь в собраниях утилитарного плана. Они не умеют благодарить поэтов, потому что сами фигуры поэтов им не знакомы. Они бывают начитаны, но ищут нового Асадова и Смелякова, понятных, простых и, главное, задушевных.
«Зачем нам ваши изыски, ваши выточенные рифмы, ваши выдержанные размеры – они за душу не берут!» – продолжают кричать они.
Зачем изыски, размеры, рифмы, объяснить несложно: они повышают планку.
Без повышения планки никакое движение невозможно. Без движения наступает стагнация, что мы сегодня и наблюдаем.
Поэтов первого ряда не интересует ни народное, ни властное признание. Вот почему их постоянно путают с вечными путаниками и неумехами, не способными разобраться в себе самих, не то, что освоить высокое письмо.
Порог восприятия народного не является для поэта вожделенной крепостью, предназначенной к непременному штурму. Он в любой момент способен завопить на тонкой режущей ноте о гибели безвинных, но внутренне во время вопля ничего в себе не изменит: экзальтацией берут разве что неумелые актеры. Истинное мастерство воздержано, потому что знает себе цену. Что же это за цена? Первородство слога. Всё, что постулируется высокой поэзией, говорится впервые и навсегда.
Вкус видит эти оттенки. Он подразумевает, что первично не «содержание», а мгновенный, виртуозный договор с «формой», при заключении которого автор с первой строки не знает, чем закончит, но сам ждёт развязки с неистовым напряжением, смутно ощущая, что она вспыхнет, как сверхновая. Да, тут он полагается на свой риторический дар, но и на милость Господню: ослепительную подсказку, не всплывающую из глубины, а бьющую из неё, подобно молнии.
У нас же не каждый учитель словесности способен объяснить, отчего в строке «Белеет парус одинокий» нельзя переставить слова. «Белеет одинокий парус» - вопиющее «не то». Вся эта строка – с подступающими слезами, поскольку она о самом себе. И «счастия не ищет, и не от счастия бежит» – о душе, заблудившейся в «тумане моря голубом». О прижизненном и параллельно посмертном сне, и о беззаконности любого осознанного человеческого бытия. Такие элементарные определения и воспитывают вкус.
Я не предлагаю школьным учителям штудировать Лотмана и Гаспарова, классические стиховедческие работы – только задействовать в своей работе сердце. Изначально именно учителя словесности были наиболее эмоциональными во всем школьном курсе, именно они воплощали в себе весь трепет натуры, свойственный нашему роду. Не историки, хотя и они, и не биологи, не химики и не математики, но именно русисты.
Именно в последние лет сорок они под воздействием времени и обстоятельств начали превращаться в начётчиков.
Не хватает сил.
Слишком циничное время.
Слишком подлое и расчетливое.
Меж тем, учитель русского и литературы – самый странный и, если хотите, юродивый среди всех.
Русист – не от мира.
Он совершенно беззащитен.
Вернуться к чтению нараспев с полузакрытыми от восторга глазами – немыслимо, но это единственный путь, потому что возрождение того, что мы, и не только мы (с высоких трибун) зовём духовностью, само собой не наступит. Оно только и живо что возвышенным безумием. На миру учитель словесности достоин от рационалистов жалости и даже насмешек, потому что живёт вопреки миру совершенно обнаженным. Иначе нельзя ни ему, ни его делу. Именно обнаженность жертвенности и есть главный русский урок будущему взрослому русскому человеку. Среди потребительского ажиотажа он должен всю жизнь помнить о том, что в жизни есть иное. Подвижники. Ревнители сердца. Святые.
Если фон русской жизни намерен оставаться однообразно материалистическим, как объяснить неизменную тайную муку души, её несогласие с прошлым, настоящим и будущим? Отсутствие зримого примера бессеребренничества в детстве задаёт работу психологам в зрелости.
Враждебная буржуазному укладу поэзия погибает сегодня именно потому, что правящий класс ощущает её врагом, и, если бы мог, умертвил бы её. В наше страшное время совершенная поэзия выступает одиноким, как лермонтовский парус, гарантом будущего, наиболее убедительным свидетельством того, что народ ещё не умер и не отчаялся.
Если не воспитать в народе самый тонкий вкус к поэзии, живописи, музыке, не научить его чувствовать и говорить «нет» фальши, дешёвой подделке, дальнейшая историческая и культурная деградация его неизбежна. В гуманитарном сообществе должна отыскаться воля не только отсрочить, но и не допустить её.
Сергей Сергеевич Арутюнов, доцент Литературного института им. Горького, научный сотрудник Издательского совета Московской Патриархии

