Предлагаемая работа – не традиционна. Это не художественное произведение, даром что здесь есть отрывки из моей прозы, и не публицистика в привычном виде. Здесь нет сквозного сюжета и свода персонажей. Это, скорее, литературная мозаика, составленная в том числе из документов, свидетельств очевидцев, воспоминаний, что, по мысли автора, отражает нерв того или иного периода жизни страны... И в то же время сюжет тут есть: это наше – от одной даты до другой – минувшее... А сквозной персонаж – автор, чаще всего невидимый. С высоты прожитых лет мне потребовалось оглянуться на прошлое. А остановившись и оглянувшись, попытаться понять и по возможности показать, как на протяжении последних десятилетий происходило размывание устоявшихся понятий, утрата традиционных ценностей – добра, справедливости, милосердия, доверия, товарищества, преемственности поколений... Как подменялась истина, как шельмовалась правда, как на смену им тихой сапой вползали полуправда, а следом и подлая ложь. Как подтачивались устои, казалось, незыблемой державы, и что в конце концов привело к распаду Советского Союза, великой общности, мечту о которой, как о Беловодье, лелеяли наши пращуры и за которую в ХХ веке отдали жизни миллионы наших соотечественников.
Вступление
Весной того года, когда умер Сталин, мне шёл шестой год. О том, с чего началась хрущёвская вакханалия, долгие годы не знали даже те, кто был приближен, кто находился при власти, а уж простой народ, тем более деревня, тем более глубинная северная деревня, и подавно. Однако первые раскаты той грозы докатились и до нас. Больше того – коснулись и меня, деревенского мальца-несмышлёныша. Да не просто коснулись – в самое сердце ударили, опалив душу.
Есть такая порода деревенских пареньков, а может, и не только деревенских, которые словно не торопятся расставаться с детством. Они сторонятся своих сверстников-подростков, их нередко буйных игрищ, а больше тянутся к малышам, своим младшим брателкам и сестрёнкам или к соседским отрокам. Был и у меня такой старший дружок. Звали его Витя. Витя был старше меня лет на десять. Он уже работал, каждое утро отправляясь в лесопункт, который находился в четырёх километрах вниз по течению реки Онеги.
Витя выстрогал мне красивую саблю. У неё была резная рукоять. А ещё смастерил ножны, выдолбив желоба и склеив рыбьим клеем две половинки. Я был счастлив и горд – такой сабли не было ни у одного деревенского мальца. Мало того. Бабушка сшила мне из кожаных обрезков ремень, и я носил саблю на опояске.
На ту пору был ещё жив мой дед по отцу, Иван Алексеевич. Донской казак, который со всем своим большим семейством был сорван новой властью с родных мест и отправлен на лесоповал в приполярную тайгу, на тот последний год своей жизни обитал в Турчасове, за четыре километра от нашей Пертемы. И бабушка, отправляясь навестить уже нехожалого свата, взяла с собой и меня. С саблей я не расставался, и дед Иван с нею увидел меня. Бабушка ведала, как порадовать, чем утешить старого донского казака, отлучённого неволей от родины.
Наступило лето. Холодное лето того самого 53-го года, когда из тюрем и лагерей выпустили тысячи бандитов и разбойников. Потом говорили, что это Берия им дал волю, тогдашний министр внутренних дел. Точно один человек мог такое решить и исполнить, а Хрущёв, который почти уже прибрал всю власть, был вроде как ни при чём...
Первой жертвой бандитов в нашей округе стал Витя. Урки подстерегли его на лесной тропинке, которая вела в лесопункт. Убийц вскоре схватили. Оказалось, что их поживой были три рубля, которые мама Вити Анисья Назаровна дала сынку на столовую. Как голосила Назаровна, когда зарезанного нелюдью сынка принесли домой. Вся деревня оцепенела от этого безысходного крика.
У гроба, что стоял возле их избы, собрались все – и взрослые, и Витины сверстники, и мы, мальцы. Я жался к бабушке. В руках у меня была Витина сабля. Смерть Сталина в памяти не осталась. Наверное, говорили о ней, не помню. А гибель Вити запала в сердце как первая невосполнимая утрата на всю жизнь.
Часть 1. ОТТЕПЕЛЬ (1953 и далее)
1. Что за термином?
ОТТЕПЕЛЬ... В народе не прижилось это слово, означавшее перемены. Пущенный Эренбургом, этот термин ходил в городской среде, точнее в среде столичной интеллигенции, чьи отпрыски в пору горбачёвской перестройки-переломки оказались при власти...
А народ в 50-х, как у Пушкина, безмолвствовал. Кто вышел по амнистии – не трезвонил. Кто знал о нём, что тот сидел по 58-й статье, – помалкивал, памятуя народную мудрость «От сумы да от тюрьмы не зарекайся».
Моих сродников по отцу послевоенная судьба разбросала кого куда. Кулебаки (Поволжье), Харьков (Украина), Емца (станция Северной железной дороги), Турчасово (Поонежье) – вот география их тогдашнего обитания. Однако документа о реабилитации, которые выдавали по той же 58-й статье «чисто политическим», они не получили. Я уже не говорю про задний ход, обратное действие – чтобы честь по чести возвратить всех на родину, на Дон, на хутор Большой Лычак, собрать сельский сход, объявить во всеуслышание, что Поповы ни в чём не повинны, и выдать прилюдно о том документ, и публично же повиниться от имени власти за неправые деяния, и возвратить бы родной дом... Нет, в 30-м с шумом и гамом, с нагайками гнали в неволю, а теперь, когда большинство сродников сами решили свою судьбу, бежав из лагеря, а стало быть, от смерти, власти, затеявшие реабилитацию, не озаботились их будущностью. И в таком положении находились тысячи и тысячи неправо осуждённых.
Страна, сплотившаяся во время войны и жившая в те суровые годы единым стремлением одолеть врага и дожить до Победы, вскоре опять стала многоликой и многослойной. И главное деление граждан происходило по наличию или отсутствию у тебя паспорта, гарантировавшего относительную свободу, в том числе свободу перемещения. «Без бумажки ты букашка, а с бумажкой человек». Половина страны этой самой «бумажки» не имела, потому как жила в деревне. Сельским жителям за малым исключением «паспорта были не положены». Куда не положены? Кем не положены? Почему не положены? А потому! Как в начале 30-х годов власти постановили ограничить паспортизацию сельчан, введя, по сути, новое крепостное право, так оно и осталось. Сельский житель должен жить и трудиться на той земле, где он родился, – ему ни к чему паспорт. Так постановило государство, которое, по сути, стало новым помещиком.
Паспортов до пенсии не было у моих онежских бабушки и дедушки, Анны Михайловны и Андрея Константиновича Волгиных, уроженцев Турчасовской волости. Паспорта не имел мой дед по отцу Иван Алексеевич Попов, донской казак, репрессированный в 30-м году и после долгих мытарств осевший на колхозной земле в Турчасове. Не было паспорта у его сына Фёдора, потому что он погиб в 43-м году. Не было паспорта у его сына Михаила, сложившего голову в 44-м году. А старший его сын Тихон, кавалер ордена Славы, не успел паспорт получить, потому что в январе 46-го скончался от фронтовых ран. У них, похоже, никогда не было гражданских документов – в 30-х только этапные списки репрессированных, а в 40-х – армейские формуляры. Сражаясь за Родину, они, по сути, не имели гражданства. Только смерть уравняла их в правах.
И мать их, Парасковья Илларионовна, жившая на станции Емца возле старших сыновей, не имела паспорта. Похоронки на сыновей получила. А паспорта не удостоилась.
У её сына Андрея, который вернулся с войны с орденом Славы, паспорт был. И у Николая, сына Тихона, тоже кавалера ордена Славы, моего двоюродного брата, паспорт имелся. А вот невоевавшие братья, Иван, у которого был с детства покалечен глаз, и Лаврентий, у которого была нарушена речь, тоже долго жили без паспортов, имея на руках только удостоверения личности. Так что унижения 30-го года, когда семейство гнали нагайками с родной земли, по сути, продолжались, только обрели форму ограничений, словно они были людьми второго сорта. И мой батька, получивший паспорт после шестилетней армейской службы, долго, если не до конца жизни, носил на себе это незримое клеймо.
* * *
Относительная вольница, которая началась с приходом Хрущёва, породила две тенденции: прозападную и блатную. (Речь идёт о городе. Деревня, тем более отдалённая от центров, по-прежнему жила по своим вековечным законам.) Первую исповедовала та самая интеллигенция. Вторую – недавние лихие сидельцы, отпущенные на волю. Первая охватывала относительно небольшой круг. Вторая широко проникала в народ, причём не только в низы. «Блатной музыкой» тетешкалась и интеллигенция, подпуская в речах уркаганский жаргон. Иные слова из того ряда попадали и во всеобщий оборот, как например «бобочка», что на фене означало шёлковую рубашку с коротким рукавом. Мой отец в 50-х да и после только так и называл летние рубашки. Правда, он-то этой «музыки» наслушался в неволе. Но точно так же изъяснялись и его сверстники, которых, на их счастье, такая недоля минула.
Вместе с речью в разные сферы жизни проникал и блатной обиход. Откуда, спрашивается, пошла «дедовщина» в армии? Вот с тех самых пор, когда по указу Хрущёва на воинскую службу стали брать вчерашних сидельцев-гопников (это словечко, возможно, происходит от блатного «гоп-стоп»). В иных, чаще стройбатовских частях, где дисциплина хромала, они живо навели свои, схожие с лагерными, порядки.
Отголоски «дедовщины» возникли и в учебных заведениях – ремесленных училищах, ФЗУ, техникумах и школах...
Прозападную тенденцию стали подпитывать и снизу, и сверху. Появились новые переводные книги европейских и американских авторов – Хемингуэя, Олдриджа, Фолкнера, Фицджеральда... Больше стало западных кинокартин. Сначала индийских (с Радж Капуром), потом латиноамериканских (с Лолитой Торрес), потом итальянских (с Софи Лорен и Марчелло Мастроянни), французских (с Габеном и совсем молодым Аленом Делоном). Шуму наделал Всемирный фестиваль молодёжи, который состоялся в нашей стране. Каков его идеологический КПД – не знаю. Но не думаю, чтобы шибко большой. Было много показухи и официоза. Но было, конечно, и настоящее – открытость и искренность нашего народа. Это ведь не сыграешь, даже если долго будешь репетировать. «Дети разных народов, мы мечтою о мире живём...» Правда, была и оборотная сторона от этой открытости. Ведь, помимо официального братания, было и неофициальное. В моей повести «Золотая дорожка поперёк летейских вод» поминаются два детских дома, появившиеся на просторах СССР после этого фестиваля. А ещё, конечно, западные моды, музыка, танцы... В другой моей повести, «Пальто, или обнова для Миши», это поминается:
...Эдик слыл в своём дворе модником. В минувшем году он носил короткую куртку с опояской, широченные клёши и кепку-лондонку с гибким козырьком. А летом, наглядевшись хроники с фестиваля молодёжи в Москве, обзавёлся яркой жёлтой рубахой с пальмами и обезьянами, зелёным клетчатым пиджаком с дутыми плечами, узкими бордовыми брюками и жёлтыми полуботинками на толстенной оранжевой подошве, которые он называл то коры, то корочки, то шузы. И репертуар у Эдика сменился. Прежде он насвистывал или напевал «В парке Чаир», «Тиха вода шевеле...», а тут пустился распевать какие-то крикушки:
Я иду по Уругваю.
Ночь хоть выколи глаза,
Слышны крики попугаев,
Обезьяньи голоса...
А то – ещё такое:
Жил-был в Лондоне стиляга,
В узких брюках он ходил...
Но больше всего поражала музыка, которую заводил Эдик, выставив в окно радиолу «Урал». «Во, – хвастался он ребятне, – настоящие «рёбра». Это были самодельные пластинки, записанные на рентгеновской плёнке. Сначала раздавалось змеиное шипение, а потом – грохот, вой, вопли. Мальцы-подлётыши смотрели на радиолу, которая исторгала что-то несусветное, открыв рты. А взрослые либо плевались, либо, как ровесники Эдика из ШРМ, крутили пальцем у виска...
С этого времени началась фарцовка. Термин появился позже, но купля-перепродажа ярких западных шмоток началась активно отсюда. Подпитывали эту тенденцию выездные деятели культуры и искусства, отправлявшиеся на гастроли или в творческие командировки, моряки дальнего плавания...
Да и сам Никита Хрущёв в те годы раскатался по миру. Результатом его визитов стала ответная американская выставка, значки которой с ами-флагом, раздавались на входе, и они достигли даже нашего Северодвинска. А ещё – пресловутая кукуруза. Напели ему в Штатах, а потом добавили свои доморощенные академучёные, тайные лоббисты забугорных планов, что маис – золотая кукуруза – озолотит Россию. Он и поверил. С детства помнил кашу-мамалыгу и решил облагодетельствовать этим продуктом всех жителей страны Советов, даже чукчей. Был царь Горох – появился царь Мамалыга. Да хрен редьки не слаще, говорили в таких случаях в народе.
Оправдывая правление Хрущёва, вспоминают панельное домостроение – дома-хрущёвки. Но, оказывается, Никите и тут досталась чужая слава. Автором идеи был Сталин. Это как будёновки и долгополые шинели «с разговорами», кроёные для царской армии, стали символом армии
Красной.
Чего больше было в той первой оттепели – плюсов или минусов – не знаю. После ХХ съезда КПСС, когда Хрущёв надломил веру в социальные идеалы, в созидательную роль партии, шло активное разделение общества. Межевались все: деревня – город, народ – интеллигенция, народ – партия, хотя везде висели лозунги о единстве. Знаков этого процесса было много. Но для наглядности расскажу о судьбе своего дяди по отцу – Андрея Ивановича Попова, по рождению казака, в 30-м году вместе с отцом, матерью и братьями репрессированного и сосланного на Север.
2. Андрей: зов родины
…Отпахав всю войну, отслужив ещё год в армии, дядя Андрей погоны не снял, а сменил их на другие. Он стал служить в военизированной охране, сопровождая железнодорожные эшелоны.
Вернётся из рейса домой, на станцию Емца, побудет день-другой с семьёй – и опять в дорогу. Служба эта тяжёлая. Попробуй-ка часами дозорить на открытой, продуваемой всеми ветрами площадке грузового вагона с винтовкой на ремне. Летом в гимнастёрке и галифе, при «осадках в виде дождя и мокрого снега» – в брезентовом дождевике. Зимой – в полушубке. Это и здоровому нелегко. А ведь дядька Андрей был изранен: осколок в позвоночнике, осколок под коленом, что то и дело донимали, а ещё мучила порой сильными головными болями тяжёлая контузия.
Но главное – служба в вохре была опасна: после войны разные «Чёрные кошки» бандитствовали и на железной дороге. Сколько бойцов погибло в схватках с налётчиками, защищая народное добро!
Почему Андрей выбрал после войны именно эту службу? Очевидно, сказались пять армейских лет – к службе привык, втянулся, без неё жизни не представлял. Сверхсрочную ему не предлагали, да и нереально это было, имея семью, оставаться в армии. Но главное, что его побуждало к этому, думаю, казачья закваска, служилая косточка. Андрей был от роду служакой – это в генах у него сидело.
Не ошибусь, если скажу, что он больше всех кровников тосковал о родине. Когда в 30-м году семейство Поповых гнали под конвоем на станцию, именно он, тогда 13-летний отрок, сбежал из-под охраны, потому что не мог себя представить в какой-то чужедальней стороне. Остался на отеческой земле даже ценой утраты семьи, травимый чекистами, гонимый напуганными сродниками, бродяжа и голодая, до того был привязан к вотчине. И скитался целый год, пока не иссякли силы...
Двадцать с лишним лет, разлучённый насильно с родным хутором, Андрей мечтал о возвращении. Думал о том в лагерной неволе, на лесоповале, в предвоенной полуневоле. Донская степь снилась ему на фронте и в госпиталях. Не исключаю, что после войны он наведывался в свой хутор – утайкой, неприметно, но наведывался. Потом минуло ещё несколько лет – и дядя наконец утолил-таки свою тоску. Именно он, Андрей Иванович Попов, первый и единственный из большого семейства через четверть века после изгнания возвратился туда, где в 1917 году явился на свет Божий.
Дочь дяди Андрея Валентина, моя ровесница, вспоминает, что в 1957 году отец взял её с собой в Москву. Там вовсю кипел и сверкал красками Всемирный фестиваль молодёжи. Но это был лишь повод – показать 10-летней дочке яркое зрелище. Главное, что держал в уме отец, – попасть на приём в комиссию по делам репрессированных, она называлась «комиссией Ворошилова–Хрущёва». На приём непосредственно к руководителям Андрей Иванович не попал, но заявление с описанием былых гонений-мытарств, своей фронтовой биографии и с изложением своей просьбы оставил. Прошло какое-то время – пришёл ответ. Согласно московской резолюции, ветерану войны, заслуженному фронтовику, кавалеру ордена Славы А. И. Попову государство выделяло для переселения на родину и дальнейшего обустройства два вагона пилолеса – кругляка и доски.
Вот уж, верно, возликовала душа дядьки Андрея! Не иначе запел-заплясал от радости, закружив по горнице жену Аннушку и троих детей – Валюшу, Колю и Шурея.
Хлопот дальнейших было ещё много, но по большому счёту они были преодолимыми и по сути – радостными. Лес на нижнем складе в местном леспромхозе Андрею помогал отбирать брат Иван, который трудился на этом предприятии. Оценивали каждое бревно, чтобы всё было без сучка, без задоринки. Сами грузили лес на платформы.
К той поре была жива ещё мать, Парасковья Илларионовна. Она и благословила сына и его семейство на возвратную дорогу. А деньгами, кто сколько мог, подсобили сестра и братья, в том числе мой отец.
Возведение дома на хуторе Большой Лычак шло небыстро. Андрей Иванович был принят в колхоз, сразу приступил к работе, и на строительство хаты оставались лишь вечера. Однако мало-помалу дом рос. Трудились на новостройке все чада и домочадцы. И к концу десятилетия семейство справило новоселье.
Не мазанка убогая – добротный домина, напоминающий обликом тот родовой, разве что меньше размером. Само собой, баз – двор. А на нём – летняя кухня. А поодаль – катух, хлев для скотины, а там и корова, и боровок, и овечки... А дальше сад-огород...
«Эко, – говорила моя мать, окидывая взглядом добротную дядькину усадьбу, – кум королю, сват министру». Казаки говорят в таких случаях «любо». Любо дядьке такое слушать было. Как не любо. Глаза его навыкате круглились и щурились. В них ликовала неподдельная радость. Он, аки кочет цветистый, увенчанный ярым гребнем, ходил по просторному базу. И было отрадно на него глядеть. Человек исполнил свою мечту. Я, тогда ещё подросток, уже понимал это. А теперь добавлю: дядя Андрей не просто исполнил мечту – он достойно восстановил поруганную справедливость.
Хутор Большой Лычак, если с высоты смотреть, напоминает подкову. Дом дяди Андрея славно вписался в эту конфигурацию – символ счастья. Казалось, так будет всегда, долгие годы, сколь там отмерил Господь. Но...
Тут опять в житьё-бытьё вторглась неуёмная власть. Почти как в 20–30-е годы. Опять, как шлагбаум, опустилась на пути «генеральная линия партии». Недавно бились с целиной, теперь взялись за укрупнение. Все мелкие хозяйства приказано было объединять. Постановление распространялось на всю страну, в том числе на Сталинградскую, тогда уже Волгоградскую область и, стало быть, на колхоз Большого Лычака.
Сначала была оторопь – потом начался ропот. Зачем ломать то, что справно работает, приносит доход? Такой вопрос возникал на уличных слётках, в колхозной конторе и, само собой, на партийных собраниях. Кто-то на тех собраниях благоразумно отмалчивался, смекая, что плетью, даже арапником, которым ломают хребет волку, обуха не перешибёшь. Но большинство коммунистов возражали против бездумной уравниловки. И решительнее всех был Андрей Иванович Попов, вступивший в партию в 43-м году на фронте. Планы по сдаче сельхозпродукции колхоз выполняет и перевыполняет, колхозники получают зарплату на трудодни, люди строятся, имеют возможность обзавестись бытовой техникой, городской мебелью – все довольны, чего же ещё надо!
А и впрямь, чего? Как разумно объяснить очевидное головотяпство и недальновидность тех послевоенных правителей? В прямом и переносном смыслах они выбивали почву, родную землю из-под ног селянина. Это ж надо было додуматься запретить деревенскому человеку косить сено для личного подворья! И чем это обернулось? Лишив крестьянина личного сенокоса, лишили семьи кормилицы-коровы, обездолили детишек, оставив их без молока. После этого осиротелые без мужиков послевоенные деревни совсем опустели. Семейные, ещё крепкие люди перебирались в леспромхозы, правдами и неправдами выправляли паспорта и уезжали в город. В деревнях оставались солдатские вдовы, уже изработанные да ветхие старики. Деревня хирела. Партийные мудрецы и их городские, не ведавшие сути земли советники (Аганбегян, Заславская и иже с ними), надумали сплотить остатки сил в большие гнездовья, а мелкие деревни объявили «неперспективными». Начался последний виток деревенского исхода.
Можно ли было остановить разорение традиционных районов земледелия – юга России, Средней полосы, Русского Севера? Наверное, можно. Если бы пресловутая «генеральная линия» не превращалась в плеть-погонялку. Если бы не бросали огромные средства на целинные и залежные земли, которые не принесли ожидаемого благоденствия. Если бы мудро и вдумчиво поступали в каждом отдельном районе, волости, селе.
Хорошо помню свою деревню в 50–60-е годы. Колхоз, в котором не осталось работных мужиков – всех повыбила война, – хирел. Планы, спускаемые сверху, были не по силам. Колхозные закрома были пусты. В августе бабушка получила полугодовой доход за себя и за деда и принесла его домой в банном тазике. В нём был килограмм сливочного масла, килограмма два пшена и две солёные рыбины – пикши или пертуя. И всё. А ведь всю весну, лето они с дедом работали от зари до зари. Подсоблял и я, городской школяр, заработав на сенокосе 24 трудодня...
Наверное, три онежские деревни, которые составляли колхоз имени Чапаева, имело смысл соединить со всеми поселениями Турчасовской волости и создать совхоз. Но донское хозяйство Большого Лычака не надо было трогать. Это ведь так очевидно. Увы, как ни бился дядька Андрей со своими единомышленниками – согнуть линию партии им не удалось. Дело дошло до обкома. На ковре оказался он и ещё один хуторянин-коммунист.
Представляю, как трудно было сдержаться дядьке-фронтовику перед партийными чинушами. Это были типичные тыловые крысы или молодая поросль партийной номенклатуры, не нюхавшая пороху. Разговор шёл поначалу спокойно-снисходительный, мол, товарищ не допонимает мудрой политики партии, живёт вчерашним днём, у него отсталые представления. Доводы Андрея Ивановича о том, что колхоз ходит в передовых по области, что урожайность выше всех окрестных хозяйств, не убеждали чиновников. Они смотрели на него холодными глазами, откровенно зевали, поглядывали на часы, мол, пора подводить черту. И дядька-фронтовик, умевший часами караулить врага, хорониться в снегу, терпеть стужу, голод, не выдержал, глядя в эти сытые надменные физиономии. Ах вы, суки! И хлопнул по столу партийным билетом.
Заседальцы того и ждали. Партийной верхушке не нужны были упрямые да непокорные – она наращивала ряды верных и послушно-равнодушных, доведя таковых к своему концу до 18 миллионов. Не спасло партию её количество, когда пришли роковые дни, потому что мало было в тех рядах таких, как Андрей Иванович Попов.
Дальше начался слом крепкого колхозного хозяйства. Колхоз Большого Лычака объединили с несколькими другими колхозами, где дела шли не просто ни шатко ни валко – из рук вон плохо. Что из этого вышло? А чего могло выйти?! Ведь невозможно породистого коня скрестить с навозным жуком. Те, кто влачил жалкое существование, лучше работать-жить не стали, даром что в новый совхоз влили немалые средства. А вот хозяйство Большого Лычака пошло на спад. Если раньше каждый колхозник знал своё рабочее место, свои задачи, чувствовал ответственность за порученный участок, то после объединения началась анархия. Чего ради гнуть спину, если в соседнем отделении на работу выходят, когда все петухи откричат! Хозяйство стало хиреть и ветшать.
Видя тотальную разруху в хозяйстве и умах земляков, дядька Андрей занедужил. Дали о себе знать фронтовые раны. Осколок, сидевший в позвоночнике так порой донимал, что он в буквальном смысле на стенку кидался, ногти срывал, оставляя борозды на штукатурке. Куда пропал его азартный горящий взгляд?! На последней фотографии глаза страдающие, не свои. Выйдя на пенсию, дядя долго не зажился. Злая воля стреножила его душу и осадила бег донского иноходца.
3. «Пражская весна», или Затянувшаяся слякоть
Вторая оттепель, на мой взгляд, началась не с приходом «пятнистого» Горбачёва. Она вовсю шаяла в 70-х. Да и раньше ещё.
В моей повести «КАРЕ, или Концерт для одинокого голоса» есть несколько сцен, в которых звучат, мягко говоря, противоречивые мотивы. Здесь 1968 год. Приведу с сокращениями. Повествование ведётся от имени одного из четырёх друзей – Евгения, которого они называют Жекой, Ежом или на польский манер – Ежи. Это не прототип автора. Я в ту пору работал на предприятии «Звёздочка» – оборонном заводе. Хотя антураж в повести северодвинский, и посвящена она Яграм, острову моей юности...
...Транзистор хлипенький. Тогда кассетников не было. Может, даже «Спидола». Ещё не прямо-
угольная, а овальная. Пожалуй, красная – под стать атмосфере. И – твист. «Twist again. Twist again your summer...».
По пляжу, пританцовывая и хохоча, шествует разудалая гоп-компания – кодла, как говорили тогда... Здесь Мурт, Юра, Павел. Кажется, Бык – губы красные, морда красная, он боксирует – чем не бык? Кто ещё? Минька. Его лепший друган Никола, вечный студент. Ещё стайка девиц. Ещё Боб. Ещё Славка. Ещё Саня Решка... Мы идём позади. Мы – это КАРЕ – Кир, полное имя Кирилл, Ромка, то есть Роман, и я. Есть ещё Алёшка, но он днём на практике. А впереди, аки флаг корабля, – Петручио и его подружка Анетка. Анетке пятнадцать. Миниатюрная, изящная. А глаза! Ну прямо маленькая Софи Лорен. Не иначе! Анетка не любит обременять себя одеждой. На ней короткая чёрная комбинашечка. Больше ничего. Эта комбинашечка, словно игривый шёлковый махаончик, вьётся вокруг её бёдер. А на короткой волне лупит Twist again.
– Откуда это? – кивает Кир на транзистор.
– Из Парижу, – скалится Ромка. – Там сейчас жарко. Как раз этот градус.
Весна–лето 68-го. Париж бурлит. Латинский квартал в баррикадах. Там наши ровесники. Они делают революцию.
– Революция – особа юная, – усмехается Ромка. – Не чета нашей матроне.
Кир осуждающе хмыкает.
– А что, разве не так? – Ромка заводится с пол-оборота. – Марианна на баррикаде – кто? Да парижская красотка... Фригийский колпак – символ свободы, обнажённые плечи, распахнутая грудь.
– Вон, как у Анетки, – вставляю я.
– Не-е, – смеётся Ромка, – Анетка – символ Берега Слоновой Кости, где без одёжки ходят в гости. Или Пецербурга, – это он про Петручио. Смеётся, ёрничает, но от своего не отступает. – Ну а нашу как представить? Баба на квашне, на кадке с капустой?
– Ну, ты!.. – вскидывается Кир. Он вчера прибыл из части – получил десятидневный отпуск как «отличник боевой и политической подготовки». Многое здесь, на гражданке, ему в диковинку. Отвык, а может, мы за год изменились...
* * *
...Неделю спустя после пляжа. Может быть, дня четыре... Лерочку с сынишкой ещё не выписали из роддома. Родители мои в отпуске. Квартира свободна. Вечером вчетвером – Кир, Алёшка, Роман и я – заваливаемся ко мне.
За окном отгорает июль. Смеркается. На танцплощадке уже врубают фонари. Но жара не спадает. Кристалинская на весь поселок жалуется: «Опять ты сегодня хмуришься, куришь свой «Беломор»...
– Что делать, Майя! – кричит в форточку Алёшка. – Комарье же!
(Кирилл извлекает книжку, это явно поэтический сборник, и начинает читать)
– Кто это? – тихо спрашивает Ромка.
Вместо ответа Кир показывает обложку. Графическое женское изображение. Видимо, образ музы. Ниже надпись – Мирослав Валек, ещё ниже – «Прикосновения».
– Не слыхал, – говорит Лёшка.
– Это первый у нас сборник, – поясняет Кир. – Я ловил его.
Нет, Кир не изменился. Зря Ромка болтает. С чего он взял, что Кир в армии отупел? Чушь! И мы не изменились. Хотя... Нам по двадцать. С хвостиком. Все уже не по разу влюблялись. Кое-кто даже женился. Но одной леди мы верны по-прежнему – Поэзии. Тем более что она и соединила нас...
...Минуло пять лет. Жизнь уже разбросала нас. Роман пошёл во втуз, на днях вернулся с военных сборов, местом их был Полярный. Кирилл служил в ВДВ – приехал в отпуск. «Дали после учений». Лёшка заканчивал техникум, осенью должны были забрать в армию. И я – минус пять очки, в итоге белый билет, плюс первый курс заочного отделения факультета журналистики. А Поэзия? Поэзия осталась с нами. Она и собрала нас...
...– А он кто? – показывая глазами на сборник, спрашивает Лёшка.
– Словак, – говорит Кир. – Во, – он ловит строчку в книжице. – Братислава.
– Братислава, – повторяет Роман.
– Весной дембельнусь – съезжу познакомиться, – улыбается Кир. Ромка мрачно хмыкает.
– А что, – Кирилл безмятежен, от вина с непривычки его уже слегка повело. – По турпутёвке запросто.
– Слушайте, мужики! – вскакиваю я. – У меня же – их пресса...
С нового года я выписал десятка три всевозможных газет и журналов. Зарплата у меня невелика, но на месяц, три, а то и полгода я подписку оформил. Должен же начинающий журналист знать, чем живет зарубежная печать, хотя бы самая ближняя.
Пачка газет и журналов идёт по рукам.
«Танечни листи» – танцевальный журналец. В нём череда танцевальных поз. Шейк, джайв, джерк. Маг услужливо подсовывает Карела Готта. Лёшка, листая, дрыгает под столом ногами, потом с журналом в руках выплясывает на серёдку.
Роман берёт «Литерарни новины» – это еженедельник чехословацких писателей. На последней, двенадцатой, странице мемуары дочери Сталина – Светланы Аллилуевой. В тексте – две фотографии. На одной – старший сын Сталина Яков, снимок сделан явно в плену, рядом виден погон немецкого офицера. На второй – младший сын Сталина Василий, на груди блестят ордена.
В руках у Кирилла газета «Слобода», она прямо из Братиславы, и журнал «Чехословацкая фотография». Он перелистывает страницы. На снимках – сумрачные лица, какие-то аллегорические фигуры, стаи ворон.
– Слушай, а там бурлит, – кивает Лёшка, все ещё не прекращая наплясывать. – Чего они?
– Контра, – вскидывается Кирилл. – С жиру бесятся...
– Скорей мы чего... – не поднимая глаз, говорит Роман.
Лицо его насуплено. У Кирилла ходят желваки, но он пережидает.
А Роман вдруг начинает читать:
...И вот я, пятак,
проглочен пастью автомата.
Рёбра мои
чувствуют другие медяки.
Мы скрипим,
как несмазанные повозки сарматов.
Наши движения
скованы и мягки.
Я – новый пятак,
потому тяжёлый.
Наверху всегда остаются
тёртые медяки.
Я стремительно падаю,
как капля по сточному жёлобу.
Сколько нас
одинаково-одиноких таких...
– Это твоё? – спрашивает Лёшка. Роман не отвечает.
– На сборах? – уточняю я. Роман молчит.
– Ромка! Да брось ты, – тяну я. – Жизнь – штука полосатая. Как тельняшка. Ты, кстати, не умыкнул одну? Вас же там, небось, по полной форме экипировали.
Роман мотает головой.
– Худо было? – спрашивает Лёшка. Кирилл мрачно крякает. Он год оттрубил. С лишним.
И ещё придётся, а Ромкины сборы шли всего два месяца. Ну не обидно ли?
– Худо? – переспрашивает Лёшка. Ему через три месяца тоже трубить. Роман поднимает глаза.
– Ничего. Главное, вовремя уйти, – он делает паузу. – В себя.
– А ну как не выйдешь? – это вступает Кирилл. Лицо его, ещё минуту назад насупленное, сейчас спокойно. – Нет, братцы, это не выход, – он делает глоток. – У меня поначалу тоже ничего не ладилось. «Деды» собачатся, поедом едят, я огрызаюсь. Опыт-то есть, школа ведь у нас была та ещё... А потом, как током шибануло: чего это я? Армия тоже жизнь, ещё одна сторона жизни. Нормальный человеческий опыт. Чего от него отказываться?! Вот с того и началось. Стал слышать команды, точно реагировать, выполнять. Появились запал, чёткость в мыслях и действиях. Мышцы стали наливаться. Радость во всём теле заиграла. Я живу! Я могу! Я хочу! Полгода пролетели – моргнуть не успел. Зимой лычку кинули, стал ефрейтором. Весной ещё одну. Перед учениями сержанта дали.
– Теперь хана салажне, – это встревает Ромка. – Слышь, Лёха! Новый «дедок» задаст тебе жизни!
– Ну почему задаст? – Кирилл по-прежнему спокоен. – Требовать буду, не отрицаю. Но в рамках устава...
(Кирилл снова читает стихи словацкого поэта. Потом резко захлопывает, бросает книжку на стол).
– Ладно, хватит... Давайте лучше выпьем!
Мы сдвигаем стаканы.
– За что?
– За дембель! – Кирилл снова улыбается. – За Братиславу! За славу, браты!
– Гип-гип, – откликаемся мы.
Он попал, Кирилл, в Братиславу. Гораздо раньше, чем думал. Гораздо...
На маге кусок записи радиостанции «Свобода»: «Сегодня на Красной площади в Москве небольшая группа людей пыталась продемонстрировать протест против оккупации Чехословакии...» А в начале сентября пришло известие, что Кирилл погиб «при исполнении служебных обязанностей». Ни тела, ни вещей родители не получили – только эту бумажку. Потом, уже весной, приехал Кириллов сослуживец. Путано, частью со слов других, он рассказал, что стряслось. Это произошло в Братиславе. Наш танк метался по площади, которая была запружена людьми. Танкисты, ошалевшие от страха или ненависти, попёрли на школяров, стоявших в цепи. Чтобы предотвратить беду, Кирилл бросился наперерез. Он стрелял в воздух, отчаянно махал. Танк не остановился...
Я тискаю тот беленький сборник. Кирилл подарил его мне на вокзале, когда уезжал в часть. Он был уже в форме, красивый, статный – девчонки так и зыркали на него.
– Ну, до весны, – сказал он тогда. – Весной вернусь. Буду готовиться в пед... Ты мне поможешь?
– О чём речь! – сказал я.
– Привет ребятам, – добавил Кирилл. – Жаль, что они не смогли...
А ещё сунул в руку тетрадку, мол, глянь на досуге.
Два месяца до сентября мы спорили с Лерой, как назвать сына.
После этого споры кончились – Кирилл.
Постскриптум: эхо «Пражской весны»
1969 год. Питер. Студенческая общага. На стихийной застольной сходке по случаю сдачи экзаменов вспыхнул спор о введении войск стран Варшавского договора в Чехословакию. И сразу застолье незримо разделилось на две партии. Сразу. В которой оказался я? Да уж не в партии «свободистов». Войну прошли пятеро братьев моего отца, двое братьев матери, муж тёти, служили в ту пору в армии сестра отца и мамин отец, мой дед – целое отделение выставили против врага казаки Поповы да поморы Волгины. Кровью политы их фронтовые пути. Трое солдат с войны не вернулись. А всего в боях за ту же Чехословакию сложили головы 140 тысяч наших бойцов. Хороши бы были мы, наследники, если бы в итоге контрреволюции войска НАТО приблизились к границам Советского Союза!
* * *
В середине 70-х занесло меня в Прибалтику, предметнее в Латвию, ещё предметнее – в Латгалию – восточную, прилегающую к России местность. Там официально чтили Курган дружбы – память о русских, белорусских и латышских партизанах, совместно сражавшихся против фашистов. А неофициально романтизировали «лесных братьев», до середины 50-х стрелявших из-за угла по советским активистам. И ведь не только латыши. Был я среди прочих в гостях у русской пары. Она – газетчица, пишущая сумрачные, как и сама, вторичные стихи. Он, не обременявший себя какой-то постоянной работой, был, похоже, при ней приживалом. От него пахло крепким табаком, но он подчас обряжался во что-нибудь женское и постоянно ёрничал, изображая пани Гонорату, персонаж из забытого польского или чешского фильма. По ходу застолья возникла тема чехословацких событий. Я недавно вернулся из армии и изъяснялся прямо и определённо: если бы не мы, то нас... Что тут началось! На меня зафыркали, принялись обличать. А поэтесска вроде шутейно, по-театральному заверещала: «Чекист!» При этом глаза у мадам были холодные, стальные...
4. Кто и зачем выращивал диссидентов?
Наша идеология и пропаганда всегда отставала от жизни. И в 60-х, и в 70-х годах... А в 80-х и вовсе опоздала...
В начале 60-х судили молодого питерского поэта Бродского. Официально он нигде не числился. Сезонная работа в геологоразведке, случайные заработки, в том числе за переводы – и всё... По нормам тогдашней юстиции он проходил по статье «тунеядство». Итогом судебного разбирательства стала ссылка в глубинку нашей Архангельской области. А спрашивается почему? Зачем и почему это было сделано? Нельзя, что ли, было пристроить его в какое-нибудь издание, где он мог бы переводить иноязычные стихи и одновременно писать свои, или на какую-нибудь кафедру филологии, где он мог выполнять литературную работу? Нет, на «перевоспитание» «загнали за Можай» и ещё дальше, куда Макар телят не гонял. Правда, те месяцы, что Иосиф Бродский провёл «вдали от шума городского», не прошли для него бесследно. По собственному признанию, это был едва ли не лучший период его жизни. Там он сблизился с простым народом, для которого место его ссылки было родиной и повседневной жизнью, там он работал на колхозной пахоте... В результате поэтика его, что отчётливо видно по тогдашним стихам, обрела земной дух. Кто знает, как бы преобразилось мировоззрение «сидельца», если бы он провёл в коношской деревне Норенской весь отмеренный судом срок. Но вмешались доброхоты. По ходатайству видных деятелей культуры Анны Ахматовой, Дмитрия Лихачёва, Самуила Маршака... Иосифа Бродского освободили из ссылки досрочно. Видимо, та же Ахматова, которая воскликнула «Какую биографию делают рыжему!», услышав о приговоре, теперь заключила, что он уже достаточно «пострадал» для нетленной биографии. Бродский вернулся в Ленинград. Но разве что-то изменилось в его жизни?! Почему «взявшие на поруки» сострадальцы не озаботились его дальнейшей судьбой. Могли бы помочь напечататься в каком-нибудь журнале, скажем «Юность», где гуртовалась еврейская молодёжь. Заставили бы сдать экстерном экзамены за среднюю школу, а потом поступить на филологический факультет Ленгосуниверситета – оно ведь было бы не лишним, такое образование для поэта. А там, глядишь, работа в книжном издательстве, на университетской кафедре или даже в Пушкинском доме... А там своё жилье, семейные хлопоты... И не надо было бы никуда уезжать, тем паче в эмиграцию. А жить да поживать в городе на Неве и счастливо окончить земные дни на Васильевском острове, как самому представлялось... Нет, вытолкали за пределы, создав ненужную шумиху и последовавший затем ажиотаж.
Неумно поступили спецслужбы. Что тут говорить! Или... расчётливо?! Ведь у руля КГБ тогда уже стоял Андропов, личность загадочная, если не сказать тёмная. Пишут, что он был членом закрытой масонской ложи. Видимо, частью политической игры Ю. В. А. были процессы над «диссидентами», которые тогда и не подозревали, что они таковые. Первыми стали Даниэль и Синявский, опубликовавшие за рубежом «антисоветские произведения». Одному дали пять, а другому семь лет лагерей. Если бы не эти сроки и вся та шумиха, поднятая вокруг судебного процесса, на Западе никто бы и не заметил эти публикации. Во всяком случае, протестная волна была бы в разы меньше. Ведь подобная политизированная малотиражная литература выходила за кордоном с первых лет советской власти. Достаточно вспомнить книгу Аркадия Аверченко «Десять ножей в спину революции», на которую написал ироничную рецензию Ленин, предложив часть рассказов перепечатать. Советская власть в 20-е годы подобного не боялась и от подобного не падала. А преемники её в 60-х отчего-то «заметушились». Что касается первых «официальных» диссидентов, то отбыв сроки, взглядов своих они не переменили, но ведь и врагами как не были, так и не стали, оставшись, по сути, кухонными ворчунами. Свидетельством тому стишок Юлия Даниэля:
Отменно мыты, гладко бриты,
И не заношено бельё...
О, либералы-сибариты,
Оплот мой, логово моё!
...И в меру биты, вдоволь сыты,
Мы так рвались в бескровный бой!
О, либералы – фавориты
Эпохи каждой и любой.
...О, либералы – паразиты
На гноище беды людской.
Врагов в стране взращивала сама власть, точнее скрытые в ней до поры до времени агенты влияния, или иноагенты, как сейчас о таких говорят. Думается, не было бы и такого явления как Солженицын, к началу 70-х ставшего матёрым врагом СССР. Да, не было бы, если бы наша тогдашняя власть была осмотрительнее, дальновиднее и не потакала бы назревающей «пятой колонне», которая эту самую власть «брала на испуг»… «Телёнок бодался с дубом» - это было бы смешно, если бы в конечном итоге не стало бы грустно и омерзительно.
(Продолжение следует)