Иосиф Бродский и Сергей Довлатов в галерее RR на Мерсер-стрит, Нью-Йорк, 1979. Фотография Нины Аловерт.
Кухни советской интеллигенции,
её застолья в красные праздники,
стали уже легендами
и отошли в предания…
Проза Сергея Донатовича Довлатова-Мечика (3 сентября 1941 года — 24 августа 1990 года) — словно вишенка на торте "застойного" диссидентства: слегка подпорченная и оттого ещё более пьянящая. Взятая вроде бы прямиком из чеховского "Вишнёвого сада". Так и не вырубленного до конца ни купцом Лопахиным, ни генералиссимусом Сталиным, который, наоборот, разводил сады и закладывал лесополосы по всей стране…
"Похожим быть хочется только на Чехова", — однажды сказал сам Довлатов, и "новым Чеховым" его в соответствующих творческих кругах признали весьма охотно, как Солженицына — "новым Львом Толстым" ("писатель земли русской"), Бродского — "новым Пушкиным" ("наше всё") и так далее. Лишнее свидетельство тому, что вся отечественная "антисоветчина", какой бы вид она ни принимала, строилась на фундаменте и по лекалам "сталинской" культуры, школьного образования в особенности, была их "зеркалом" разной степени кривизны…
О причинах такой "кривизны": социально-экономических, идейно-политических и прочих, — уже написано и будет ещё написано множество слов. А о последствиях даже говорить ничего не надо: мы все в них живём… И прекрасно понимаем, что копии не могут быть лучше оригинала. Что Солженицын — это Солженицын, а не Лев Толстой (У Довлатова: "Октябрьскую революцию возглавил знаменитый партизан — Толстой. Впоследствии он написал "Архипелаг ГУЛАГ"…"), что Бродский — это Бродский, а не Пушкин. И с Довлатовым тоже всё получилось не "по-чеховски", а "по-довлатовски": например, Антон Павлович по собственному желанию поехал к каторжникам на Сахалин, а Сергею Донатовичу поневоле пришлось охранять заключённых в Коми АССР. Не вина, но судьба…
Хотя он, конечно, старался. "Я, например, хочу быть русским писателем. Я, собственно, только этого и добиваюсь". И многое у него получалось.
"Деньги, скажем, у меня кончаются быстро, одиночество — никогда…"
"— Полковник, не теряйте стиля!"
"Это не котельная! Это, извини меня, какая-то Сорбонна!.."
"Мы без конца ругаем товарища Сталина, и, разумеется, за дело. И всё же я хочу спросить — кто написал четыре миллиона доносов?"
"Любая подпись хочет стать автографом".
"Всем соблазнам и ужасам жизни мы противопоставили наш единственный дар — равнодушие".
"— Я стою за лысым. Царь за мной. А ты уж будешь за царём…" (в очереди за пивом).
Но Чехов, скажем, никогда не делал себя, любимого, героем своих произведений. Держал дистанцию. А у Довлатова других героев, кроме себя, в общем-то, и нет. Даже если он рассказывает о других людях, это всегда его — "Я! Я это увидел! Я запомнил! Я описал!" Чехов сочувствовал людям, потому что в человеке (и в самом Антоне Павловиче) не всё прекрасно, что он далёк от совершенства, а его жизнь — от счастья. Довлатов сочувствует лишь себе. Иногда — искренне, по-настоящему, и его понимаешь…
"Жить бы тут, и никаких ответственных заданий… Яхта, речка, молодые барышни… Пусть лгут, кокетничают, изображают уценённых голливудских звёзд… Какое это счастье — женское притворство!.. Да, может, я ради таких вещей на свет произошёл!.. Мне тридцать четыре года, и ни одного, ни единого беззаботного дня… Хотя бы день пожить без мыслей, без забот и без тоски… Нет, собирайся в райком… Это где часы, портреты, коридоры, бесконечная игра в серьёзность…"
"Я оглядел пустой чемодан. На дне — Карл Маркс. На крышке — Бродский. А между ними — пропащая, бесценная, единственная жизнь…"
Пять лет назад, в 2016-м, ясное дело, отмечали довлатовское 75-летие. В том числе на далеко не чужом для писателя радио "Свобода"*, где за 1978–1990 годы вышло более полутора сотен программ с его участием либо ему посвящённых. Общались Александр Генис и Соломон Волков, близкие друзья и бывшие сотрудники Сергея Донатовича.
Генис утверждал, что этот юбилей стал событием государственной важности, поскольку писатель Довлатов — "поистине народный любимец". Соломон Волков возражал в том смысле, что надо брать выше: "народный писатель". Чуть не сказал: "Писатель от народа". О каком государстве, о каком народе говорили два уважаемых знатока культуры? И о каком писателе?
Соломон Волков: "Практически никто, кто не посвящён заранее в этот секрет, этого не улавливает. В этом фрагменте, как и во всех других фрагментах из "Записных книжек" Довлатова, нет ни одного слова в предложении, которое дважды начиналось бы с одной и той же буквы. Это виртуозная ювелирная работа, из-за этого "опус Шостаковича", а не "квартет Шостаковича" и так далее. Довлатов сначала слушал какую-то историю, потом начиналась главная работа, когда ему нужно было так выстроить каждую свою фразу, чтобы в ней дважды слово не начиналось с той же самой буквы". Если Чехов утверждал, что "искусство писать — это искусство сокращать", то для Довлатова, получается, "искусство писать" состояло в том, чтобы в предложении не было двух слов, начинающихся с одной буквы?
Александр Генис (который "Генис и злодейство — две вещи несовместные", чем до сих пор гордится) был в этой беседе всё-таки адекватнее: "Это чисто технический приём, который он использовал для того, чтобы замедлить писание… У Довлатова не было ни одного случайного слова. Это был писатель, у которого не было ничего случайного", — и далее про то, что в романе Маркеса "Сто лет одиночества" нашли 140 неточностей. Но где Маркес и где Довлатов? Кому и зачем понадобилось бы замечать и, тем более, считать довлатовские неточности (хотя, как говорят в тех же творческих кругах, "их есть у него", и немалое количество)?
Да, избави, Господи, от таких друзей… Впрочем, из любого правила есть исключения. Хотя Бродского трудно назвать другом Довлатова, но они общались в течение трёх десятков лет: и в Ленинграде, и в американской эмиграции. Бродский написал о "Серёже" существенно важное: "Его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впоследствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего — как вовне, так и внутри его сознания — присуще практически всему, из-под пера его вышедшему… Безусловно одно — двигало им вполне бессознательное ощущение, что проза должна мериться стихом. За этим стояло, безусловно, нечто большее: представление о существовании душ более совершенных, нежели его собственная. Неважно, годились ли мы на эту роль или нет, — скорей всего, что нет; важно, что представление это существовало; в итоге, думаю, никто не оказался внакладе… Образ человека, возникающий из его рассказов, — образ с русской литературной традицией не совпадающий и, конечно же, весьма автобиографический. Это — человек, не оправдывающий действительность или себя самого; это человек, от неё отмахивающийся: выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нём порядок или усмотреть в его загаженности глубинный смысл, руку провидения. Куда он из помещения этого выходит — в распивочную, на край света, за тридевять земель — дело десятое… Произведениям его — если они когда-нибудь выйдут полным собранием, можно будет с полным правом предпослать в качестве эпиграфа строчку замечательного американского поэта Уоллеса Стивенса: "Мир уродлив, и люди грустны". Это подходит к ним по содержанию, это и звучит по-Серёжиному… Серёжа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьёз, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь — великую и грустную честь — к этому поколению принадлежать".
Всё здесь на удивление — правда, только правда, ничего, кроме правды. Но не вся правда. Возвращаясь к приведённой в начале статьи аналогии, можно сказать, что Солженицын — Лев Толстой без "Войны и мира", Бродский — Пушкин без "Евгения Онегина", "Капитанской дочки", "Повестей Белкина" и "Маленьких трагедий", а Довлатов — Чехов без "Степи", "Чайки", "Трёх сестёр" и того же "Вишнёвого сада"…
Кстати, Чехов наверняка знал американский "миф о вишнёвом дереве" и маленьком Джордже Вашингтоне, который подаренным топориком срубил вишню в саду своего отца, но честно признался в этом. Популярная трактовка этого мифа гласит: "Мальчик, будущий лидер революции, срубает дерево старой цивилизации, что символизирует освобождение Америки от английского владычества". У Чехова в финале "Вишнёвого сада" стоит ремарка: "Только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву". У Довлатова в "Иностранке" автор-повествователь встречается с главной героиней: "Мы встретились на Остин-стрит, купили фунт черешен. Сели на траву у Пресвитерианской церкви… Черешни были съедены. А косточки мы бросили в траву".
Важно и бесспорно, что для указанного Бродским "поколения" Довлатов был не только абсолютно "своим", но и абсолютно необходимым. Поэтому он интересен и важен не столько в своей собственно творческой, писательской, сколько в своей социальной ипостаси ("И ещё вот что… ты слишком умных разговоров не заводи. Другой раз бухнёте с Шаблинским, а потом целый вечер: "Ипостась, ипостась…" Ты уж что-нибудь полегче… Типа — Сергей Есенин, армянское радио…"). Нет, "в литературу" Сергей Донатович тоже "умел", но — как бы это сказать точнее? — на "инстинктивно-художественном", что ли, уровне. Ася Пекуровская, первая жена Довлатова: "У него была исключительная, нечеловеческая память. Он, кстати, был очень музыкален, хорошо рисовал. Когда-то Игорь Ефимов сказал, что появление Довлатова в компании — это праздник! Я могу это подтвердить. Серёжа был очень обаятелен… говорил о себе как о второстепенном писателе… О гениальности Довлатова и речи быть не может".
Ладно, чего бывшая жена не скажет?! Но вот, например, седьмой из довлатовских "компромиссов". Описание юной эстонской "комсомольской богини", семнадцатилетней Эви Саксон, "корреспондента районной молодёжной газеты": "Раскрасневшаяся, совсем молодая девчонка в майке и шортах. Руки её были в золе…" Да, Золушка. Да, дождалась очередного своего принца — разумеется, в лице самого автора, маститого на тот момент таллинского, то есть столичного для Эстонии, журналиста. Да, "у Эви были острые лопатки, а позвоночник из холодных морских камешков… Она тихо вскрикивала и дрожала… Хрупкая пестрая бабочка в неплотно сжатом кулаке…" Да, такая "райкомовская" любовь — почти как у Адама и Евы. Рай комом. Очередное проявление — подтверждение тотальной лжи вокруг автора и беспредельного одиночества внутри него. Кантианство навыворот. Из Питера — Ленинграда через Таллин оказалось ближе к Нью-Йорку, чем к Кёнигсбергу — Калининграду.
Все без исключения тексты Довлатова выглядят в большей мере записями "позднесоветских" интеллигентских быличек (есть такой фольклорный жанр, близкий к анекдотам и "байкам"), чем литературными произведениями. А фольклор, знаете ли, суть "коллективное сверхсознательное" проявление своего "фолька", да ещё и художественное, у него свои законы… И вот тут у Довлатова — стопроцентное попадание, тут он вполне может претендовать на роль гения. Только не в расхожем ("Пушкин — гений!"), а в классическом понимании слова "гений" как духа-покровителя (gеnius loci) того или иного локуса бытия (была у Петра Вайля, ещё одного довлатовского друга и сотрудника, постоянного соавтора Александра Гениса, такая книга — "Гений места"). Локусом Довлатова, его "поколения" была та часть советской интеллигенции, которую можно назвать "эмиграундом" (сращение терминов "эмиграция" и "андеграунд" — двух видимо различных, но сущностно единых форм социального и культурного отчуждения от советского общества массы производителей идеального продукта, которые не находили себе должного применения из-за резкого торможения этого самого общества при переходе от сталинского рывка к брежневскому "застою"). И чем больше становилось в СССР людей с высшим ("верхним") и средним+ образованием — не столько "лишних", сколько неприкаянных, — тем сильнее эмиграунд пронизывал советский строй снизу доверху, и к середине 80-х достиг критической массы, поскольку приток в андеграунд стал на порядки больше оттока в эмиграцию...
Впрочем, тут необходимо сказать и несколько слов об "интеллигенции" в целом. Потому что определение "змиграунда" как "части советской интеллигенции" без этих слов будет искажённым и не вполне верным. Так вот, за два с лишним века самоидентификации отечественной «интеллигенции»: от «посвященных» деятелей параполитических структур, наподобие масонских лож, до карикатурного Васисуалия Лоханкина, — сложился, казалось бы, максимально широкий спектр оценок данного социокультурного феномена в диапазоне «соль земли»/«гуано нации». Но всё это многообразие по умолчанию исходит из тезиса о том, будто «интеллигенция является специфическим явлением русской жизни нового времени. Настолько специфичным, что западные языки не имеют для него названия. И в случае нужды транслитерируют русское: intelligentsia» (М.Л.Гаспаров).
При этом очевидная корреляция термина «интеллигенция» с английским «intelligence» всячески затушёвывается: нет-нет, это не Intelligence Service не Military Intelligence и не Central Intelligence Service — это другое! Это прежде всего «служба воспитанности», «служба совести» своему обществу, во всех смыслах слова «общество». А вовсе не «служба ума» своему государству, как в «заграницах». Более чем 500-летнее историческое доминирование пула «западных» цивилизаций объективно способствовало возникновению и развитию в «Русском мире» его «филиалов», «доминионов» и «колоний»: как ценностных (идейных), так и оперативных (политических). И отечественная «интеллигенция» с момента своего фактического возникновения в годы реформ Петра I, вольно или невольно, выполняла роль проводников и разведчиков этого «коллективного Запада». Что определяло большинство её особенностей и отличий от западных кураторов и «хозяев дискурса».
Сегодня, когда «западный проект», выработав до конца свой немалый ресурс, утрачивает цивилизационное лидерство, отечественная интеллигенция (включая сюда и постсоветские «национальные» филиалы) переживает, говоря понятными ей словами, «экзистенциальный кризис», утрачивая наведенные смыслы своего существования. Если считать представителей интеллигенции «рабами дискурса», к ним вполне применимо другое определение В.И. Ленина — не про «гуано нации», а вот это: «Раб, сознающий свое рабское положение и борющийся против него, есть революционер. Раб, не сознающий своего рабства и прозябающий в молчаливой, бессознательной и бессловесной рабской жизни, есть просто раб. Раб, у которого слюнки текут, когда он самодовольно описывает прелести рабской жизни и восторгается добрым и хорошим господином, есть холоп, хам». Со всеми неизбежно вытекающими отсюда последствиями. В том числе — идейно-политическими и социально-экономическими.
Поэтому и неудивительно, что отечественные интеллигенты, ещё в начале 60-х массово мечтавшие "жить при коммунизме", через пятнадцать-двадцать лет столь же массово мечтали уже о том, чтобы "жить, как на Западе". Мечты перенацелились из времени в пространство. А мечты-желания, как известно, Бог всегда исполняет, но в 99 случаях из 100 — не тогда, не там и не так, как мечтается (типичный Довлатов: "После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов"). В результате сам феномен эмиграунда, захватив весь Советский Союз, став господствующим, — "схлопнулся", исчез. Его гении, герои и кумиры поголовно оказались в новой для себя реальности и в новых социально-культурных ролях. А Довлатов, скончавшийся в 49 лет, так и остался в том, эмиграундском локусе, символом и памятником этой субкультуры, которая, как ни крути, была и будет частью нашей отечественной культуры, откуда её, как слова из песни, не выкинешь. Потому и вспоминаем Сергея Донатовича сегодня.
* Радио "Свобода" — средство массовой информации, выполняющее на территории РФ функции иностранного агента