Отец Геннадий никогда не заботился о внешнем благообразии, вряд ли даже когда-нибудь об этом помнил. Я имею в виду его личное благообразие, — благообразие церковной службы он соблюдал строго и ревностно.
Бывало, приедешь к нему домой, он выйдет совсем подомашнему — заштопанные тренировочные штаны, свитер с вытянутыми локтями, стоптанные тапочки. Улыбнется, благословит, обнимет, заговорит о чем-то важном, и вот он, как всегда родной и близкий, а у родного человека разве станешь разглядывать тапочки или свитер? В родном человеке ты любишь душу, сердце, а не одежду. Я думаю, и сам он так же относился к своему внешнему виду — не замечал его. А ведь для стольких из нас именно внешний вид (и свой, и чужой) становится настоящим камнем преткновения... То, что батюшка был мягким, помнят все. По своей природной мягкости он очень не любил конфликтов. Ему легче было отдать, уступить, согласиться, чем вступать с человеком в открытую вражду. Даже не во вражду, а просто — в откровенную борьбу за влияние, например. Или просто за то, чтобы настоять на своем.
Но эта его бесконфликтность (кажущаяся безграничной) на самом деле имела твердые и нерушимые границы. Все, что касалось веры, Церкви, правды Божией — было для него незыблемо. Тут уж переставали действовать любые человеческие рассуждения и логические расчеты. За веру, за Церковь, за правду Божию он всегда готов был отдать свою жизнь. Что и исполнил на деле. Это вовсе не значит, что он мог раздражаться или ссориться. Просто он переставал уступать — и этого было достаточно.
А уж лично против себя он мог вытерпеть любые поползновения. Помню, ехали с ним в метро поздно вечером, после всенощной. Попали в вагон с какими-то не то хиппи, не то панками. Те возвращались с очередной своей «тусовки», поэтому все были на взводе и довольно агрессивны. Один особенно изгалялся, видимо, выступал в роли провокатора — ходил по вагону, заглядывал пассажирам в лица... Когда он остановился возле батюшки, я напрягся — может, придется драться (а силы совсем неравны!)... Но они посмотрели друг на друга, потом хиппи-панк отошел. Я взглянул на батюшку. Добродушная, кроткая, смиренная улыбка человека, готового перенести от любого мальчишки любое заушение!.. И это при его-то силе, его-то комплекции!.. Как-то даже обидно за него. Поначалу. А потом — ясно понимаешь, что именно эта кротость и обезоруживает любого задиру. Что вот именно так и надо себя вести! Да вот только где такие силы взять?..
Духовничество открывает перед человеком новые, неведомые большинству из нас горизонты. И новые перспективы (истинные!), в которых наши сиюминутные поступки и события приобретают порой несколько иные очертания.
Я вот о чем. Опытный духовник (а отец Геннадий, как мне кажется, приобретал этот опыт очень быстро) оценивает твой поступок или какое-то событие в жизни не всегда так, как делаешь это ты сам.
Бывало, хочешь взять у него на что-то благословение.
На что-то такое бесспорно хорошее, что и само благословение-то считаешь чем-то почти формальным: конечно, благословит, разве можно не благословить на такое доброе дело! Приедешь, начинаешь ему рассказывать суть и с удивлением слышишь, что это дело совсем не так просто. Да к тому же и спорно. И вообще, надо погодить... А иногда — наоборот. Мучишься чем-нибудь страшно, каким-нибудь своим проступком или жизненной проблемой. Понимаешь, что никак невозможно получить благословение на то, что ты задумал. Идешь к нему свинцовыми ногами — а оказывается, дело-то выеденного яйца не стоит! И мучиться-то было не о чем!.. Загадки духовной жизни... Я не знаю, особенность ли это отца Геннадия, или это вообще характерно для взаимоотношений духовного отца со своими чадами, не знаю. Но в память это почему-то врезалось.
Всем известно трепетное батюшкино отношение к Церкви. К Церкви во всех ее проявлениях. Он был органически неспособен нарушить ни одной йоты из ее учения. Церковную жизнь прихода он устраивал, все время справляясь, как то или иное дело совершается в Троице-Сергиевой лавре, в Даниловом монастыре, в Оптиной пустыни и т. д. Свое уважение к Церкви он переносил и на старцев, на церковное начальство. Он так, например, трепетал перед епископами, что избегал лишний раз показываться им на глаза. От этого порой некоторые из них думали, что с его стороны это — некое неуважение к ним (чего, конечно, не могло быть!).
Тем удивительнее история, которую я хочу рассказать.
Как-то в будний день я пришел в храм. Народу было мало, батюшка служил один. Кончилась литургия, он начал служить молебен. Молебен был московским святителям, и вдруг я слышу, как в числе трех или четырех московских митрополитов и патриархов он обращается к «святителю Никону»!
Батюшки-светы! — думаю про себя. Несколько лет я занимался историей XVII века, патриарха Никона люблю как родного, каждый почти день молюсь за его упокоение — и проворонил его канонизацию! Но, с другой стороны, очень обрадовался — наконец-то признаны заслуги этого великого делателя и великого страстотерпца!..
После молебна, конечно, сразу подхожу к отцу Геннадию обсудить с ним это радостное событие. «Батюшка, а я ведь и не знал, что патриарха Никона уже канонизировали!..» И вижу, как в ответ мой церковнейший и дисциплинированнейший батюшка как-то несколько смущенно машет рукой: «Да ты знаешь, Володь... Его, вообще-то, не канонизировали... Но я подумал: ведь все равно канонизируют! Ну как можно такого человека не канонизировать?..» И тут я изумился во второй раз. И это второе изумление было, пожалуй, едва ли не сильнее первого: чтобы наш батюшка да нарушил хоть в чем-то церковную дисциплину?.. Но позже, вспоминая это событие, я понял, что никакого нарушения здесь не было. Просто патриарх Никон был для отца Геннадия (да и не только для него, конечно) именно образцом церковности, образцом послушания Матери-Церкви. Да ведь с чего-то же (с кого-то) начинается местное почитание любого святого! Может, в этом случае оно начиналось с отца Геннадия?..
Несколько лет назад мы уехали из Москвы, обменяв свою квартиру на дом в Подмосковье. Уехали, что называется, «с концами», поменяв даже московскую прописку на подмосковную. Событие такого рода, конечно, меняет весь строй жизни целой семьи. Но я хочу рассказать, как в этом нашем шаге участвовал отец Геннадий.
Первая мысль об обмене возникла у нас еще в 1986 году, как только мы переехали в новую трехкомнатную квартиру. План был все тот же: московское жилье с пропиской на подмосковный дом. Но батюшка отшил нас резко и непреклонно: «Живите в Москве!» Прошло года три-четыре, и опять мы подошли к нему с этим вопросом. И опять получили отрицательный ответ, после чего мысль эта долгие годы нас не посещала.
Но вот пришел девяносто третий год. Октябрь, кровь и огонь, залпы орудий в центре Москвы. И наступившая следом за этим безраздельная власть чего-то гнусного, удушающего, пошлого... Я думаю, ощущал это и батюшка, хотя о политике говорить никогда не любил.
И вновь нам захотелось уехать из Москвы. Теперь уже это было осознанное, аргументированное желание. Помню, как на исповеди опять поделился с ним нашей задушевной мыслью. И вдруг услышал в ответ: «А ты знаешь, хорошо бы... Хорошо бы уехать в деревню».
С этих его слов наше желание и начало претворяться в дело. Жена, по благословению отца Геннадия, поехала к старцу — и наш план был утвержден...
Потом был сам обмен с его искушениями и трудностями, с заботами и суетой. Долгие и тяжелые сборы, переезд... Потом начались новые искушения — а правильно ли поступили? А не ошибка?.. Как-то, именно с такими мыслями, жена пришла на исповедь к батюшке. Он долго выслушивал ее сомнения и терзания, потом спросил: «Ты мне одно скажи: у вас там соловьи по ночам поют?» Была весна, соловьи заливались вовсю, и жена моя это подтвердила. И тогда он заулыбался: «Чудачка! Так о чем ты беспокоишься? Ведь это самое главное, что соловьи поют!..» Прошло еще немного времени, и батюшка приехал освящать наш дом. Вышел из машины, подошел поближе, удивился: «Так он же у вас кирпичный! Капитальный! Как хорошо-то!..» Тут удивился я: «Батюшка, да ведь мы же за него трехкомнатную московскую квартиру отдали! Не на хибару же нам ее было менять!» На что он кротко ответил: «Я-то думал, у вас дом деревянный, бревенчатый... А тут целый дворец!..» Я часто вспоминал об этом нашем коротеньком диалоге, который и весь-то занял меньше минуты времени. Вспоминал, потому что в нем был наш батюшка — весь. Для него абсолютно нормальным было бы поменять московскую квартиру на деревянный дом. Потому что главным для него было не понятие стоимости, а понятие ценности. И соловьиное пение было для него настоящей, реальной ценностью, пусть даже совсем не имевшей стоимости.
Став настоятелем, он незаметно, но целеустремленно стал устраивать свой приход, собирать вокруг себя людей. Однажды после службы мы стояли на крылечке храма: он, староста, помощник старосты, еще два-три человека. Все мужчины. Он обнял ближайших к нему, прижал к себе: «Вот как хорошо, какие у нас теперь мужи... А то с женщинами этими!..» И махнул рукой. Поскольку батюшку мы, в основном, видели в окружении женщин, слова эти — по контрасту — запомнились, отложились.
Спустя некоторое время у нас с женой произошел серьезный раздор. Как мне казалось, прав был я, к тому же гдето подспудно вспоминались батюшкины слова о женщинах. Сами помириться не могли, пошли к батюшке. Я чувствовал, что он должен стать на мою сторону. Но услышал твердые и определенные слова: «Для меня одинаково дороги вы оба. И занимать ничью сторону я не собираюсь. А вас благословляю попросить друг у друга прощенья и помириться...» Что мы и сделали. А вечером уже сидели рядом с ним в гостях у отца Николая Парусникова (был «Никола зимний», 19 декабря 1996 года), он время от времени заботливо оглядывал нас, а однажды сказал мне: «Видишь, какая она у тебя послушная...» Вроде, шутил, а в то же время — сглаживал углы, лечил наши болячки...
Были у батюшки любимые слова. Например, он никогда не скажет: «зачастую», а всегда — «подчастую». Не скажет «если», а скажет — «ежели». Ну а насчет «брат ты мой», «братцы мои дорогие» — это всем в память врезалось. И было во всех этих словах что-то такое родное, даже домашнее. А «брат ты мой» — вообще стало классическим выражением многих его чад.
Но случайно ли? Ведь эти «братцы» и «братья» шли, мне кажется, от ощущения братства — братства каждого из нас со всеми людьми.
Он был смиренным, поэтому уничижаться для него было не унизительно, а нормально. Помню, перед его последним Рождеством (1996-го–97-го года) мы с ним вдвоем пошли по окрестным магазинам побираться. Вообще-то ходил староста, ходил помощник старосты, но тут никого из них рядом не оказалось, и сопровождающим стал я. Приходим в магазин, проходим к заведующей. Кабинетик — метр на полтора. Батюшка кое-как втискивается на стул, я стою в дверях. Она заметно напрягается, а наш огромный батюшка начинает сокрушенно качать головой, заикаться, спрашивать о здоровье... Но вот переходит к делу: «Марья Ивановна (Анна Петровна)... Вот, Рождество приближается... Хотелось бы порадовать детишек... Уж вы, может быть, нам чего-нибудь пожертвуете, хоть немножко?..» Я смотрю на него — и мне его жалко. Обидно за него. А ему — нормально. Это мне кажется, что он унижается. А он просто просит. Для своих детей. Чтобы у них был праздник.
Ездил он на том, что дадут, что подарят. Слава Богу, находились добрые люди. Последние годы образ батюшки для всех нас как-то сросся с обликом «уазика», на котором его возили. А он всем был доволен, за все благодарен. И тем ярче запоминались случаи, когда он проявлял некоторую непримиримость, что ли. Причем, как раз тогда, когда этого меньше всего ожидаешь. Как-то раз в разговоре с ним я назвал одного из священников нашего храма «батюшкой». На что отец Геннадий спросил: «Какой батюшка?» И спросил это вроде просто. Но так, что я понял: для меня батюшка — он; для него батюшка — его духовник. И все, и больше — никто. Потому что это слово обозначает духовное родство, и размениваться им нельзя.
В последних числах марта (последнего марта) он позвонил нашей куме и позвал две семьи — Софроновых и Малягиных — к себе в гости вместе с детьми. Поездка состоялась 27 марта. Ему оставалось 10 дней земной жизни. На двух машинах поехали в лес. Он, матушка (даже пса Верного взяли), мы с детьми. Было солнечно, снег подтаивал, но еще лежал.
В эту поездку батюшка старался поговорить с каждым; мы с ним вдвоем тоже сделали круг по лесу. Тема разговора была о целомудрии (его тема!), и он сказал фразу, которая врезалась в память: «На целомудренных изливаются совсем другие дары...» Он, вошедший, наверное, в меру духовного человека, все время старался тянуть за собой и своих неподъемных духовных чад... Старался до последнего часа. Думали ли мы о том, что и он не вечен? Думали, конечно. Но гнали эти мысли от себя. А точнее — спорили с ними, глядя на толпы людей, рвущихся к нему за поддержкой и утешением: «Нет, вот уж этого точно Господь не допустит! Уж слишком многим наш батюшка нужен, слишком многих он утешает...» И сказав это себе, я, например, каждый раз успокаивался.
Но когда из храма позвонили ранним утром и сказали, что батюшка умер, я испытал укол какого-то необъяснимого и почти неуловимого злорадства по отношению к своей земной человеческой «мудрости»: «Вот тебе, получи!.. Рассчитал все за Бога? А у Него другие расчеты!..» Как будто ледяной ветер космоса ворвался в открытую форточку теплой комнаты, резанул по лицу и по сердцу, смял и смел листки с письменного стола и ты вдруг ощутил, что есть Стихия, которая не только превыше тебя, но которая — несоизмерима с тобой и со всем твоим «человеческим, слишком человеческим...» И это была правда.
Но и это была не вся правда.
Потому что в момент его смерти мы еще не знали и не могли знать о главном чуде, которое приготовил для нас Господь во всей этой удивительной истории. А главное чудо, как сказала одна наша прихожанка, как раз и заключается в том, что батюшка никуда от нас не ушел. Наоборот, его присутствие стало ближе и постояннее, совершеннее. И это ощущает каждый из нас. Чувство его постоянного с нами присутствия, которое не проходит вот уже два года — тоже свидетельство евангельской истины. Простой и известной истины о том, что «у Бога все живы». А еще свидетельство батюшкиной верности Богу и нам, своим чадам.
Иногда стоишь на службе в храме и настолько ясно ощущаешь его присутствие с нами, что подумаешь: а что будет, если вот сейчас он выйдет из алтаря? Что сделаешь ты, что сделают все остальные?
И понимаешь, что все мы сделаем то единственное движение, которое не можем не сделать: бросимся к нему с протянутыми руками и закричим: «Батюшка, родной, благословите!» И он обнимет нас своими большими и теплыми руками, как только он умел обнимать...