Старинный двухэтажный дом старинного села на старинном тракте. Еще мощные стены, потолочные перекрытия, помнящие столыпинские времена. Вот крыша плоха, крыша течет. Я живу на первом этаже - мне меньше достается осадков, а на верхних льется с избытком. Но верхние жители, они, я заметил, не очень-то горюют. Живут весело. Там их, на втором этаже, три женщины. Про одну, с двумя ребятишками, сказать ничего плохого не могу, а две другие круглосуточно в вихре удовольствий. Одна вроде разведена, другая вроде с Кавказа, Гуля и Виктория, вот они, вернее, их гости, доставляют мне много неприятностей. Нашествие мужской части человечества усиливается к ночи, нарастает к полуночи, стихает к утру, утихает до полудня, возобновляется ближе к вечеру. Под окном забор. Некоторые посетители второго этажа бодаются с ним. Бодаются с переменным успехом. То забор валит мужичка, то мужичок - забор. По пьянке один парень ввалился ко мне. Покрутил головой, осознал, что попал не туда, но фасон держал.
- Вы старовер? - сурово спросил он.
- Нет, православный.
- Тогда дай на пиво. Лучше сразу на бутылёк. Но учти, честно скажу - без отдачи.
Я дал денежку, хотя не понял, за что плачу: за то, что я не старовер, или за то, что православный? Другой орел, может, уже по наводке первого пришел, постарался сесть прямо и сообщил, что он много кой-чего знает. "Про Афган, имею в виду. Учти - это совсекретная информация". Ничего из совсекретности я не узнал, но понял, что и он желает продолжения праздника.
Вскоре со мной перестали церемониться. Врывались и хрипели:
- Не дай помереть! - то есть выдай сумму.
Умение состричь с меня нужную сумму бывало иногда изысканным. Не всегда же по-нахалке просили. Вот взять Аркашу: все умеет - плотничать, плясать, но главное - выпить. Моих лет, но рядом поставить - я выгляжу стариком, а его до сих пор жена ревнует. Не знаю, может, напрасно, может, нет, я о том, как Аркаша утонченно извлекает из моего кармана средства.
Вот я приехал, еще и бумаги не разложил, Аркаша сидит. Ничего не просит, только очень-очень сокрушается:
- Ёк-макарёк, что б тебе было вчера приехать, а? Аль погода задержала, аль другую любишь ты? Вчера не мог никак приехать, а?
- Значит, не мог. - И спрашиваю неосторожно: - А что вчера?
- Вчера, только вчера, - восклицает Аркаша, - я отдал ведро черники за бутылку! Ведро! Хоть бы кто подсказал литра бы два тебе оставить. Я ж дурак - и башка трещит, и черники нет. Оно бы, Николаич, твое было, оно же для тебя предназначалось, это ж черника! Я Нине говорю: Нин, вот бы Николаичу это ведро, съел бы - сразу бы без очков книги читал. Это ж черника! Да-а!
Аркаша так убивается, что я понимаю, что должен Аркаше бутылку. Одну, всего одну за целое ведро. Аркаша приходит через неделю и спрашивает, когда я уезжаю.
- Завтра? Точно? Обязательно надо? Конечно, дела. А остаться никак не можешь?
- Нет.
- Жаль! - почти радостно восклицает Аркаша. - Ведь у меня послезавтра будет ведро черники, тебе б за бутылку отдал. Это ж черника - царская ягода. Ведро за бутылку где купишь? Разве в Москве купишь ведро за бутылку?
- Смотря какая бутылка, смотря какое ведро.
Аркаша смеется, шутка моя кажется ему очень остроумной. Ему смешно, а я опять ему должен бутылку. В самом деле, почему я уезжаю завтра, ведь послезавтра у Аркаши именно для меня будет целое ведро. Приходится платить. Уезжаю без черники, но все-таки хоть Аркаше ничего не должен. Он, пьяненький, провожает меня, поет: "Ребят всех в армию забрали, хулиганов, настала очередь моя. Мамаша в обморок упала с печки на пол, сестра сметану пролила".
- Николаич, приезжай за брусникой! - и пытается плясать.
Когда я приезжаю осенью, история повторяется: никакой брусники нет. Вся в лесу, да и ту всю выбрали. Сам виноват, почему вчера не приехал. И грибов нет. Но будут. "Не уезжай ты, мой голубчик", - говорит Аркаша, и я исправно плачу ему за такое усердие в деле добывания для меня лесных даров. А Аркаша, оказывается, и стихи для меня сочинил: "У лукоморья дуб спилили, златую цепь большевики пропили, на кота уж кандалы надели, в зоопарк свели, а сами к лешему пошли".
Не всякий поэт отважится выступить в соавторстве с Пушкиным. Как не вознаградить такую отвагу?
Да, но домик наш старинный содрогается от грохотания пьяных ног по лестнице, от биения кулаками в двери, иногда не в те, от нечленораздельной громкой речи, в которой воспоминание о матерях - основное. Интересно, что, когда весь день играют под окном или в коридоре ребятишки, это мне не только не мешает, но и настраивает на работу, а этот пьяный шум расстраивает.
Но вот, чтоб не сглазить, третий день в доме тихо. Сижу, гляжу, как темнеют от короткого дождя и быстро сохнут тротуары, как возится под березой неугомонный песик Тотошка, как тихо и умиротворенно колышутся ветви, - так хорошо! А все кому спасибо? Спасибо Татьяне, Тане-капустихе, как она в шутку про себя сказала. Уж не знаю, надолго ли, но посетителей второго этажа она отвадила.
Пришла она, кстати, тоже не просто чаю попить, ей надо было добавить к имеющейся сумме еще сумму. Но не тягостную для меня. Таня охотно согласилась выпить чаю и объяснила, что им с мужем надо поправить здоровье после отмечания дня рождения бабушки.
- Мне вместо матери. Мать у меня всю жизнь по тюрьмам. Сидела за аборты. Попалась за такой бизнес. Я вам скажу версию, вы поймите: семимесячный аборт - это же убийство. На семь лет. Отец был, но молодой же, охота попить-погулять. Сапожник. Звали Вася-капустик. Остались с бабушкой: я - полтора года, братики - шесть и восемь. Да-а, мать загремела. А та-то сама просила. Нагуляла, некуда деваться, три дня у нас лежала. Не она, родные подали в суд. Они-то, вишь, хотели ребенка. Чей бы бык ни прыгал - телята наши. И мы остались с бабушкой. Бабушка на свою зарплату, она была санитаркой в морге, какая там у нее зарплата - минималка, а нас подняла. Садимся чай пить: вот вам по конфетке, по печенюшке. Мы растягиваем их, понимаем, что такое конфета. Братики начали подрабатывать, жили рядом с базаром. Кому чего поднести. Но ни в жизнь не воровали. Честно! Ходили рыбачить, продавали. Опять рубль или два бабушке несут. Я посуду мыла, пол, крыльцо мела. Жили вчетвером на тридцати метрах. Семь лет кантовались, по-русски сказать. Мать пришла, привезла кучу денег, газету, там про нее - передовик труда. Меня снарядила в первый класс, одела как куклу. "Таня, я не шлюха, не вор, я честно заработала". Так одела, что я боялась на стул сесть, платье измять.
Таня вздохнула. Я еще ей налил чашку.
- Полгода, полгодика с мамочкой, косы заплетала, бантики гладила, полгода. Опять к ней пришла, просит. Не смогла стерпеть, подставилась, в больницу боится. И тут - аборт со смертельным исходом. Снова семь лет. Когда второй раз вернулась, мне уж было пятнадцать.
Тут над нами раздались звуки пьяной разборки. Таня встрепенулась:
- Опять они! Ну!
- Татьяна!
- Я не матерюсь. Никогда. Я молитвы читаю. Читаю "Отче наш" и свои: "Мать Пресвятая Богородица, помоги и спаси", "Господи Всемогущий, дай мне хлеб насущный". И есть всегда на хлеб. Но эти же другого языка не понимают. А мой поймут.
- Вообще, Татьяна, может, они не думают, что ругаются. Достоевский говорил, что у русских сквернословие есть, а скверномыслия нет.
- У них ничего нет, у них одно.
Звуки разборки усилились. Таня отодвинула чашку и решительно шагнула за порог. Наверное, так шли добровольцы на врага. Я шагнул за ней. Она уже резко считала ступеньки, резко и громко стала их ругать. Так она их полоскала, что я изумился. Увы, это непечатно. Пусть цензуры и нет, но есть же чувство белого листа. Как его очернить руганью? Я понял, что мне подниматься не следует, ибо после Таниного выступления наступила тишина.
Таня вернулась, я налил ей еще чашку. Очень довольная, она позволила себе взять дольку шоколада и продолжала про бабушку.
Я же с изумлением ощущал тишину в доме.
- Бабушка, конечно, выпивала, но, конечно, они выпивали не как мы. Берут красненького одну, их четыре старушки, еще два старичка-инвалида, вынесут во двор стол, во главе тетя Валя с балалайкой. Выпьют по стопочке, и тётя Валя - пошла на балалайке! Мы же вчера-то в честь дня рождения бабушки собрались. Детишкам мороженое, печенье, нам чего другое. Муж закалымил у кавказцев, лес грузил. - "Иди, Таня, за вином". Сидим, я любимую бабушкину запела "Ой, мороз, мороз", вот так сейчас спою. - Таня спела куплет. - Спела, муж говорит: "Дак ниче, песню не испортила, не орешь во всю глотку, - говорит: - Ак допой давай". А-а, говорю захотелось - допой. Еще была у бабушки, - Таня запела: "Вот кто-то с горочки спустился". Муж говорит: "Ак, Тань, голос-то у тебя хороший". Я говорю: а чего ему плохому быть, я ведь его не пропила, не проорала, я ведь женщина, должна меньше пить. Женщина, - сказала Таня назидательно, - за столом не присядет, постоянно в движении, принести-унести, кому закурить подать. А я сильная. Я вес чувствую, я тяжести не чувствую, я сегодня гроб с одной стороны одна подняла. С другой - двое мужчин. Со стороны ног легче: в головах мысли, а в ногах одна беготня. Я больше своего веса поднимаю. У меня одни мышцы. Я могу и литр, и два за ночь выпить и опять бегу работать. Женщинам меня не перепить. Только надо покушать. Суп, колбасу, консервы. Пью не залпом, не галопом. Выпила, поставила, закуски, разговоры, потом опять. С промежутками пьешь - и все в том же состоянии, что вот сейчас сижу.
- Слушай, Таня, я так тебе благодарен, ведь сидим-то в тишине, ведь замолчали.
- А их надо именно так вразумлять. Я перекрещусь, в три этажа загну, сразу, блин, понимают. Знаешь ведь, чем дальше в лес, тем толще партизаны. Это присказенька такая.
В тишине я жил и следующий день. Осторожно ходил в магазин, на реку, зорко смотрел вперед и по сторонам, не притаился ли в зарослях уличных деревьев и кустарников, как щука в осоке, Аркаша. Нет, видно, куда-то уехал. Подстерег меня не он, а другой мужчина.
- К вам посоветовали обратиться, говорят, иди, он соображает.
- В чем я соображаю?
- Как с женой поступить.
- Ой, нет, в этом я не соображаю.
- Да у меня просто. У меня сахар еся, мука еся, огород еся, поросенок еся… чего ей надо?
- Не хочет быть крестьянкой, хочет быть столбовою дворянкой?
- Этого не замечал. Все же еся. Ну не люблю я ее, ну и что? А ей вынь да положь какую-то любовь. Мука же еся, какая ей любовь?
- Женщине, - сказал я, - не только муки и сахару надо, чтоб любовь была еся.
Вернулся домой. На крыльце дамы со второго этажа. Трезвые, виноватые, прилично одетые.
- Ну что, красавицы, не надо звать Татьяну Васильевну?
Они как-то смущенно похихикали и сообщили, что едут в деревню.
- Принудительно? Добровольно?
- Тут, если кто придет, скажите, чтоб больше не приходили, - стали поручать мне дамы.
- Нет, я на это не гожусь, - сказался я. - Татьяну позову.
Они опять похихикали. На том и расстались.
К вечеру началась гроза. Далекие, слабо озвученные молнии неслись параллельно линии горизонта, тут же их сверху вниз перечеркивали другие, словно десница Всемогущего крестила темное нашествие туч с запада. Гроза подошла вместе с ливнем, молния уже не отделяла свой высверк от удара грома, всё покорствовало стихии, деревья свежели, мокли, темнели, песчаная дорога набухла и запенилась, мальвы и георгины в палисадниках кланялись до земли.
И тут же, еще не отдождилось, встала радуга. Такая четкая, широкая, как в детстве на коробке цветных карандашей. Она будто показывала, какое там, в потустороннем мире, сияние, будто её специально выпустили в щелочку неба, как солнечный лучик в темницу, для утешения и ободрения.
А ближе к ночи начались тихие, безмолвные зарницы. Они были с другой стороны уходящей грозы, тянулись за ней. И гром что-то говорил зарнице, но ревнивая молния уводила его к востоку.
Как горько, как отрадно пахнут осенние флоксы, как безропотно вянут отцветающие гладиолусы, и пчелы торопятся в последний раз навестить их.
Золото лугов, мелеющая река, тихие голоса светлых родников, серебристые ивы над мокрой тропинкой, неугомонное шевеление и щебетание растущих птенцов. В небе - парящий крест чайки. А выше - облака, облака, за ними - небесная твердь. А за ней - вечное золотое сияние всех цветов радуги.
ГДЕ ОНА СЕЙЧАС?
В открытую форточку квартиры влетела ласточка. А обратно не могла вылететь, металась. Хозяев не было. Приехали. Зажгли свет. Ласточка выползла из угла. Они вначале испугались её черного цвета. Но разглядели - ласточка. Совершенно обезсилевшая. Стали выхаживать. Молоко не пьёт, крошки не клюёт. Стали смотреть в интернете о ласточках: питаются мошками, комарами, мухами. Стали ловить. Водичку закапывали в клювик пипеткой. О ласточке узнали знакомые и их дети. Приходили смотреть.
Сделали ей гнёздышко. Даже ночью вставали поглядеть, жива ли. Была жива, слабо царапалась крохотными коготками. Но ходить долго не умела, падала набок, она же до этого больше была в воздухе, чем на земле.
Вскоре от любви и заботы ласточка окрепла. А тут подошло время осени, птицы улетают. И она рвалась лететь. Взмывала под потолок, пачкала крылья об извёстку, кидалась к окну, ударялась о стекло. Выпустить боялись - вдруг упадёт, там её кошки съедят.
Но вот, кажется, она успокоилась. Решили - пусть зимует.
Утром мама семейства почувствовала, что с ласточкой что-то не то. Взяла её на руки. Ласточка выгибала головку вверх и вниз, и вбок. Тихонько пискнула и замерла. Женщина сказала старшей дочери и они вдоволь наревелись. А младшему сыну, когда отец привёл его из детского садика, сказали, что ласточка улетела на юг с другими ласточками.
И он долго расспрашивал: «А что она сказала, когда улетала? Сказала: спасибо, да? И сказала, что прилетит, да?» И выходил на балкон и глядел в сторону юга. Он уже знал, где юг. Папа научил. Говорил: «Откуда появляется солнце, там восток, а вправо от него юг». И мальчик показывал в ту сторону друзьям. И дома не давал разбирать гнёздышко ласточки. «Она же сказала, что прилетит».