Источник: блог автора
Я очень любила Льва Александровича Аннинского.
Мы с ним познакомились на семинаре молодых кинокритиков в Болшеве, тысячу лет тому назад.
У него было выступление перед нами. А потом – обед, и машина за ним должна была прийти только к вечеру.
После его занятия все отправились смотреть новую ленфильмовскую картину, которую я и Л.А. уже видели, и мы с ним пошли просто гулять и разговаривать. Да так разговорились, что потом и обедать сели вместе, и после обеда до его отъезда я пропустила обсуждение всеми только что просмотренного фильма, поскольку он снова позвал меня гулять. А уже уезжая, он дал мне свой номер телефона и взял мой, и сказал, чтоб я не удивлялась, если он будет звонить: ему показалось интересно разминать со мной какие-то темы его новой книги.
Я была горда и счастлива, и он звонил мне часто, да и я ему позванивала, но жизнь такая штука, она своей текучкой как-то разъединяет людей, если они подолгу не встречаются.
Так вот и с Аннинским: звонки становились всё реже и реже, но он всё равно не забывал время от времени мне звонить, хотя общение утратило свою интенсивность. И дарил мне каждую свою новую книгу с прелестными дарственными надписями. И книги эти я зачитывала до дыр.
А я просто поздравляла его с разными праздниками и днями рождения.
И эту дату – 7 апреля – помнила всегда.
В 2010 году, на столетие со дня смерти Толстого, я сделала в Роспрограммах ММКФ спецсобытие: показ отреставрированного фильма Протазанова «Уход великого старца», и пригласила выступить Льва Александровича Аннинского.
Он обрадовался: «Вспомнила, наконец, про старика!».
Мы немножко побалагурили – «Не кокетничайте, Л.А.!» – «Что уж, и пококетничать теперь нельзя?!».
Он пришёл.
Мы очень постарались, но зал был не битком.
(Вот кусайте, кусайте свои локти сейчас все те, кто тогда поленился прийти, и те, кто не пришёл на столетие Арсения Тарковского, с показом фильма «Посередине мира» Славы Амирханяна, когда стихи Тарковского у нас на Роспрограммах читал МихМих Козаков!).
Но я сейчас про Л.А., который тогда долго и потрясающе рассказывал о том, как и почему случился страшный разлад между Толстым и Софьей Андреевной, сколько правоты и правды было в её позиции, и сколько правоты и правды – в его.
И какая страшная трагедия разыгралась между этими двумя людьми, и как до сих пор никто толком не может понять ни её, ни его...
Вспоминаю, и думаю: а ведь правда – он о них говорил и думал как о живых и хорошо знакомых людях, он умел к ним ко всем пробиться сквозь пелену времени – благодаря их текстам и своим долгим раздумьям о них...
А еще вспомнила один давний-предавний разговор с Львом Александровичем, когда я с ним очень спорила и почти ссорилась.
Это был его ответ на мои вопли о том, как этот постыдный полуграмотный шамкающий мудак (Брежнев) может управлять такой страной, как наша страна, населенной такими выдающимися людьми, как те люди, которые меня окружают...
Я не ручаюсь за текстуальную точность – но по смыслу было так.
Он сказал тогда:
«Ира, вот вы такая экстремистка, и потому не замечаете: а ведь Брежнев очень добрый и сентиментальный дядька – ну, по личным качествам, – и очень любящий жизнь с её маленькими радостями. Такой эпикуреец. И под него подстраиваются клевреты. И обратите внимание – как в целом помягчело и подобрело сегодня наше кино?
Как вместо условного Павки Корчагина, с его императивами, возникло искусство, размышляющее о проблеме компромисса и даже не считающее, что компромисс – это всегда и обязательно плохо! Между прочим, ведь даже «Андрей Рублев» – это во многом внутренний диалог о проблеме компромисса и о цене доброты!
Да, в принципе, и сама наша жизнь и наше общество заметно при нём помягчели».
Я тогда была молода, мне и сравнивать особо-то не с чем было, и потому я вопила, что Л.А. сам не понимает, о чём говорит.
А теперь, наконец, я понимаю, что, и в самом деле: власть – именно в её личностных формах – очень многое определяет в формах окружающей тебя жизни, даже если ты сам их никак не соотносишь между собой...
И я сейчас тоже кусаю локти: ведь был же он, был рядом – только руку протяни, только позвони по телефону – и черпай хоть ведром, пока он был живой, и я могла говорить с ним, слушать его хоть каждый день.
******
1964.
Лев Аннинский о феномене «шестидесятничества» – как будто про сегодняшний день, в десятку...
«Ядро ореха».
«...Эта бескомпромиссность и впрямь примечательна.
Ведь раньше всегда как-то так получалось, что буйный юнец, протестовавший против узости школьного воспитания и ширины брюк на воспитателе, в конце книги изъявлял готовность до некоторой степени умерить свою лютость.
Герои «Коллег», которые издевались над «словесами», в конце повести решали дружно изживать свое «неверие и цинизм»…
Да и в «Звездном билете» массовое исправление пошло уж было полным ходом, и дерзкий мальчик Юрка, говоривший на жаргоне, заговорил вполне понятным языком, и бородатый мальчик Алик, щеголявший «модер-нягой», уселся за «Анну Каренину», и суровый моряк Баулин, над которым мальчики посмеивались за его железные челюсти и железные принципы, оказался в их глазах чуть не идеалом. Вот только Димка, неисправимый Денисов-младший, кичившийся своей «нелояльностью», все не хотел приобщаться к спасительным принципам. Он упрямо продолжал таскать свои узкие брючки и говорить свои мелкие дерзости. Он боялся потерять то и другое.
И недаром.
Через полтора года он потерял то и другое – итоги были плачевны. Как только Аксенову пришлось вынуть из своей прозы жало внешнего эпатажа, так тотчас же анемичными куклами повисли герои, застыли серыми силуэтами на белом северном фоне, и не спасли тусклую эту картину брошенные в центр ее яркие оранжевые апельсины, «Апельсины из Марокко».
Третья повесть Аксенова была похожа на мину, из которой вынули запал. Но это произошло через полтора года. А еще через полтора, в четвертой крупной вещи Аксенова («Пора, мой друг, пора»), весь этот антураж был как воспоминание.
Интеллектуальные споры, артистические кафе, несущиеся мотоциклы… А если сощуриться?.. Все смешно, да, смешно, сплошные банальности… Мальчики спорят, острят, бьются насмерть на своих мотоциклах, но что-то переменилось.
Грустноват Аксенов, он, прищурясь, всматривается, словно хочет вспомнить нечто реальное за этим каскадом модного, им же открытого антуража… Он не знает, что же реально, он смутно предчувствует это… Роман кончается поэтично и туманно. Стихи. Пушкин. Покоя сердце просит…
Но, кажется, мы забегаем вперед. Противоречия еще скажутся… но в тот момент, когда мы присутствуем при его громком дебюте, – в 1961 году – мины и хлопушки взрываются на каждом шагу и запал действует.
Лабуда! Джинсы! Джаз!
Спорят, нападают, защищают, решают животрепещущие проблемы: в каком отношении находится джаз к догматизму и означает ли приятие первого борьбу со вторым.
За шелухой напрочь скрывается ядро.
Чайковский или джаз?
Одическая риторика или проникновенная лирика?
Широкие брюки или джинсы?
Шелуха.
Историки, социологи, экономисты обстоятельно и сложно анализируют эпоху. Внешние формы изменчивы: стиль архитектуры и мода на брюки.
Одно не обманет: способность личности отвечать за себя, быть собой.
Никакие аксессуары, никакой эпатаж, никакие джинсы не спасут искусства, если оно не продиктовано мыслью о человеке, если оно не занято единственно важным процессом духовного и душевного человеческого распрямления,
Аксеновский юнец самозабвенно черпал это море наперстком. Он переоделся. Он принялся разговаривать проникновенным голосом. Он признал Пикассо гением и кибернетику наукой.
И тут выяснилось, что этого мало, что он был лишен чего-то неизмеримо большего, чем гуманитарно-бытовые аксессуары двадцатого века. Быстренько пересмотрев на себе некоторые внешние атрибуты, так сказать, приметы времени, сей бунтовщик обнаружил в душе зияющую пустоту и беспомощность...»
******
2009
Лев Аннинский. Фрагменты интервью.
«Дело не в том, чтобы избежать боли, а в том, как ее выдержать».
«...Я подумал о том, что надо рассматривать людей одного исторического опыта, то есть людей, заставших мир в одном состоянии, но видящих его по-разному, – одно поколение.
Но как его выделять?
Я размышлял: женщина рожает в среднем в 25 лет. Что же, 25 лет ждать нового поколения? Нет! Старшие и младшие братья вклиниваются, значит, это число надо разделить на два и получается двенадцать.
Я стал пробовать: каждые 12 лет нужно ждать какого-то исторического события, которое позволит очередному поколению маркировать себя.
В 1881 году, например, произошло убийство Александра II. Прибавлю 12 — 1893 год, там недалеко до трагедии на Ходынском поле (1896). Еще прибавлю 12 — 1905, еще 12 — 1917, еще 12 — великий перелом в крестьянстве, еще 12 — 1941, еще 12 — Сталин умер, еще 12 — Хрущева скинули, еще 12 — вот-вот в Афган войдем. Я понял, что это так оставлять нельзя, и подумал: кто родился близко к 1881 году? Блок. Взял период жизни одного с ним поколения и стал думать, сколько же поэтов выделить в нем. Решил выбирать только великих.
...Великий поэт отличается от стихотворца только одним. Например, Брюсов был великолепный стихотворец, техник стиха, лучше, чем Северянин. Брюсов отвечал на вопросы, на которые он знал ответы, Северянин же упирался в вопросы, на которые ни он, никто другой ответов не знал. Вот отличие великого поэта от стихотворца.
Магия поэзии – в необъяснимости.
Как только поэзию объясняешь, она превращается в клок реальности. Непонятно, почему в рифму и в определенном ритме ты должен что-либо описывать. Пока можешь объяснить подобное – это грань чуда и объяснимости. Для того чтобы говорить с Богом, человек должен пребывать в экстатическом состоянии. Иногда он блестяще подкован как профессионал, он талантливый мастер, но не ставит тех вопросов, которые повергают тебя в ужас и уныние или в экстаз и прозрение. Тогда он не великий поэт, он не говорит на «ты» с эпохой, а просто излагает на языке стиха то, что все и так знают.
...Я ношу в себе ужас бытия и все время хочу понять, что произойдет дальше. Постоянно думаю о том, что меня окружает, о происходящих событиях, обо всем, что увидел или прочитал.
Для меня прочитать книгу – все равно, что поставить ее в аэродинамическую трубу, где вздуваются тайны. Я терпеть не могу судить и оценивать чужие тексты. Мне интересно через призму писателей и их творчества посмотреть на время, на происходящие события. С каждым текстом что-то происходит; а если его пишет великий человек, он неизбежно страдает.
Великий писатель получается из больших страданий. Благополучное время рождает только хорошего беллетриста. Через какие же испытания должен пройти писатель, чтобы стать великим?
Великая культура рождается через великое страдание. В противном случае происходит нормальное обслуживание читателя, что делает обычная беллетристика.
Я не хочу накликивать беду, но без великих страданий нет великой культуры. Все великие творцы жили так, потому что их душа ищет нечто, способное заклясть творящийся ужас, ищет некий противовес. Великие чувствуют разверзшуюся бездну.
Сейчас нет литературного процесса. Есть обслуживание гигантских масс, которые требуют релаксации. Одни хотят знать, как их будут убивать – Маринина им об этом рассказывает; другие при этом хотят улыбаться – Донцова их слышит; третьи жаждут сентиментального отклика – Устинова им это дает; иные стремятся чувствовать себя стилистически ангажированными – это им дает Борис Акунин: вот вам и под Лескова, и под Достоевского, и под Тургенева, и под Толстого.
Отчаяние охватило русских людей после того, как они прошли через унижения на глазах у всего мира. Огромное количество людей чувствует озлобленность, внутреннюю готовность все спалить.
На этом фоне появилось несколько одаренных писателей. Один доказывает, что человек состоит из спермы, – это Виктор Ерофеев; другой считает, что индивидуум сложен из наркоты, – это Пелевин; третий доказывает, что homo sapiens состоит из дерьма, – это Сорокин. Я разочек прочел их книги и больше не читаю, потому что теперь знаю, из чего я состою. Читать об этом нет резона.
Процесса нет, однако серьезные писатели есть, они пишут, но широкая публика их не читает, не покупает.
Есть Маканин, Михальский, Белов, Распутин. Иными словами, талантливые люди никуда не делись, они продолжают писать. Есть замечательные прозаики, но процесса нет. Должна быть критическая масса чтения. Тогда есть ощущение того, что ты на что-то влияешь, чему-то сопротивляешься, а оно сопротивляется твоей точке зрения. Тогда это интересно. Как же хорошо, когда была цензура, и все, что ты пытался сделать, вызывало дикий протест!
Сейчас же все можно. Но неохота.
Задавать в литературе моду? Такое возможно только в беллетристике. Если говорить о том, что на тебя действует, то мода здесь ни при чем. Здесь важна судьба – судьба поколения, страны, человечества. Но вовсе не сезон. Я же пишу не на сезон, а на всю жизнь.
Я могу назвать лучшую книгу, которая написана в России в XX веке, – «Тихий Дон» Шолохова.
Могу назвать еще десяток книг, среди которых: «Жизнь Клима Самгина», «Угрюм-река», «Жизнь и судьба», «Генерал и его армия».
И все-таки лучшая – «Тихий Дон», который написан очень неровно, местами лучше, местами хуже. Но, тем не менее, это действительно лучший роман XX века, потому что он передал смертельную безвыходность, в которую попало русское сознание, – красное и белое.
Книга Шолохова по степени невыносимости того, что происходит с нашими людьми, уникальна. Это та книга, которая сейчас держит центр моего мироощущения относительно того, что мы пережили в XX веке.
Что касается XXI – посмотрим. Пока ничего.
И я боюсь, что впереди очень тяжелые вещи, потому что человек неисправим. Мой собственный опыт показывает, что человека улучшить нельзя. Его можно только умиротворить на время. Поэтому на всякий случай надо готовиться ко всему.
Дело не в том, чтобы избежать этой боли, а в том, как ее выдержать...
Надо обязательно вовремя прочесть Евангелие.
Во-вре-мя!
Я очень поздно прочел. Сначала я прочел много о Евангелии, когда читал русских философов. Надо было бы прочесть Евангелие еще в детстве. Я понял, что это великое произведение человеческого духа.
За тысячелетиями отобранными текстами стоит читательский миф. Вы читаете и думаете: Боже, сколько там всего намешано. Но, если вы уже подготовлены, вы вычлените для себя близкое вам. Это святой, сакральный текст. Эти тексты носят сакральный смысл, потому что они намолены. Когда вы их читаете, на вас глядят века.
Можно всю жизнь прожить и не почувствовать потребности прочитать Евангелие... Можно прожить и ни одной буквы не прочесть. Но мы же говорим о тех, в ком есть какая-то смутная жажда. Смутная жажда справедливости, смутная жажда предчувствия того, что за этими видимыми вещами существует то, что мы понять не можем.
Вы идете по улице и видите, что проложили асфальт. Его намостили в прошлом году. А до этого что было? Была колея. А до этого что? Кто-то по степи проскакал. А до этого что? А почему этот всадник прискакал в эту степь? И вы начнете углубляться и увидите, что там бесконечность, бездна... И зададитесь вопросом: откуда это все?
Рано или поздно человек все равно придет к этому тексту. Или ему помогут к нему прийти.
У меня сейчас проблема. Мне стало скучно читать художественную литературу.
Во-первых, потому что то, что мы называем новейшей постмодернистской литературой, построено на рабской зависимости от того, что постмодернизм ненавидит. А ненавидит он соцреализм, ненавидит классику. Постмодернисты рабски зависимы от этой ненависти, они все это разрушают. Я понимаю, как они это делают. Понимаю, почему – от отчаяния, от невозможности соответствовать. Это мои дети. Я их люблю, жалею. Но я не могу это бесконечно читать.
Сейчас в поэзии много талантливых людей, которые пишут пустоту реальности: отсутствие божества, ярость, отчаяние, злость... Провинциалы злятся на Москву. Патриоты – на антипатриотов...
Я вообще-то склонен идеализировать человека.
Я думаю, что человек вообще-то больше ангел, чем бес. А если он бес, то он это понимает, искореняет из себя беса. У меня отец за это погиб.
Справиться с природой человека невозможно. Можно только смягчить.
Оказалось, от демократии тоже одеколоном не пахнет. Ничего в природе человека не изменилось, просто повернулось другими сторонами.
Зверь в человеке мелкий стал, войны стали мелкими, подлость – мелкая...
Если сегодня кто-то и пишет донос, то его никто не читает...».