Ни разу в жизни я не вставал на коньки, но лыжи – душа моя. В местах, откуда я родом, младенцы из родильного дома убегают сами. На лыжах.
Среди нас, мальчишек, жила легенда о необыкновенном лыжнике. Он был из нашего села и бегал на лыжах с такой скоростью, что деревянная лопата, привязанная к ремню, поднималась и летела вслед, не касаясь снега. Мы точно знали, где он сейчас, – его выкрали специальные шпионы, увезли в Америку, загипнотизировали, во сне научили своему языку, и сейчас он выступает за команду Америки. Вот если бы увидеть его, он бы сразу понял обман и вернулся бы из-за «железного занавеса». Но только надо, чтоб увидели его именно мы, кто бы еще сказал ему названия: Красная гора, Малахова гора, Волчьи лога, как раз те, где пролетал он над сверкающим снегом, и те, где бегаем мы.
Привычка к лыжам была иногда из необходимости. Инвалид войны Кашин сделал себе для зимы коляску на полозьях и толкался палками. Мы бегали за ним, но недолго, он выпил, стал звать нас на штурм рейхстага и поехал к райисполкому. Что он там кричал, не помню, нас расхватали матери. Вскоре инвалид Кашин куда-то исчез. А в нашу, мальчишескую, компанию пристала девчонка, дочь Кашина, Галька. Мы спрашивали её об отце, она храбрилась и говорила словами матери, что язык довел и ордена не спасли.
Зимой мы учились ходить на лыжах двухшажным, одношажным, попеременным или перекидным способом, все мы знали их наизусть, в основном изобретали свои. Я, например, бегал своим странным способом – пока левой рукой отталкивался один раз, правая успевала обернуть палку и отпихнуться два раза. Зимой наш физкультурник Николай Павлович (прозвище его было Колька Падкий) ставил всем пятёрки. Учеников, не выполняющих нормативы хотя бы третьего юношеского разряда, за людей не считали. В каждом классе пять – шесть человек ходили по второму, два – три, по первому и даже были бегавшие пятерку и десятку по норме мастеров. Но это было известно только нам, ведь чтобы официально стать мастером спорта, нужно участвовать, как минимум, в республиканских соревнованиях. Наше село было так далеко даже от областного города, что и до него-то нам было не добраться. Даже на лыжах.
Но в школе соревнования по лыжному спорту были непрерывные, не только в воскресенья, но и в будни: внутри класса, по параллелям, между школами своего района, соревнования военкомата – приписные подростки, допризывники, призывники. Соревнования на значки БГТО и ГТО, соревнования на значки БГСО и ГСО в зимних условиях, и любое из этих соревнований было событием. Всё село приходило к школе. Наверное, я тогда весь голос выкричал, болел за своих. Мы бежали навстречу лыжникам по целине: ступить па лыжню считалось святотатством. После соревнований награждали Почетными грамотами. Грамоты выделял райвоенкомат. На них вверху были профили Ленина и Сталина и слова: «За нашу Советскую Родину».
Раз в жизни и меня выдвинули на общешкольные соревнования.
Это было в конце феврали. Причем выдвинули не в запасные, не заткнули мной дыру, нет, я был в основном списке. На три километра.
– Только со старта уйди по-людски и перед финишем, понял? – сказал Колька Палкин. – А то с твоей иноходью все со смеха передохнут. – Выдал мне лыжи с ботинками.
Оставшуюся неделю я тренировался, засекая сам себе время по отцовским карманным часам.
Прошел последний день зимы. Отметелило. Наступил март. Ожидание пятого числа было томительным. Как раз на пятое были назначены соревнования школы, а девятого, в воскресенье, районные. Вся наша большая семья жила в напряжении. Лучшие куски мама подкладывала мне.
В газетах со второго марта начали печатать сообщения о болезни Сталина. Передавали по нескольку раз в день по радио. В конце сообщения перечисляли лечащих врачей, список замыкал доцент Иванов-Незнамов. Никто и мысли не допускал, что Сталин умрет, я только одного боялся, что соревнования отменят. Утром пятого марта я встал вместе с мамой, еще было темно, и горела керосиновая лампа. Я натирал мазью лыжи, мама ушла доить корову. Вдруг она вернулась, не закрыла за собой дверь и сказала:
– Умер.
Все проснулись и не знали, что делать. Включили радио – черную картонную тарелку. По радио шла траурная музыка, и все время передавали медицинское заключение о кровоизлиянии в мозг и параличе левой стороны. Пришла соседка, сказала, что Сталина отравили врачи. Мама и она тихо говорили, что теперь будет, особенно думали, кто заступит его место.
Я надел лыжные ботинки и пошел в школу. Соревнований, конечно, не было, хотя старт и финиш были обозначены и лыжня накануне провешена еловыми ветками. Очень жалко было сдавать лыжи с ботинками, ведь их давали только на соревнования, а так бегали в валенках, с веревочными креплениями. Я пришел к старту, воображая, будто слышу команду: «Пошёл!» – посмотрел на часы отца, запомнил время и побежал. Вначале я думал просто сделать километровку и вернуться, но когда проскочил поворот, скорость все росла, дыхание было ровным, то с радостью понял, что бегу в полную ликующую силу. День, бывший с утра пасмурным, разгулялся, снега сверкали. Большая ветка стояла на повороте на три километра, я проскочил ее и пошел на пять. И поворот на пять прошел. Лыжня обозначалась похуже, мало ходили на десять, только призывники. Я стал уставать, по не сдавался, гнал себя. Тем более я боялся Кольку Палкина, вдруг он хватится меня, а я бегаю, изнашиваю казенные крепления, да еще в такой день.
Что я знал о Сталине? Он – вождь всех времен и народов. О нём мы учили стихи: Сталин не спит в Кремле, думает о нас, утром он закуривает свою трубку и выпускает колечко дыма. Это колечко видит лётчик и думает о Сталине, проплывает колечко над пастухом, тот тоже понимает, что Сталин закурил и начал рабочий день. Мы пели много песен: «Артиллеристы, Сталин дал приказ...». «О Сталине мудром, родном и любимом прекрасные песни слагает народ», «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем»... На вечерах строили гимнастические пирамиды, самый верхний кричал: «Товарищу Сталину...», а мы, стоящие на плечах и спинах друг у друга, трижды кричали: «Ура, ура, ура!» Было и неприятное воспоминание. Совсем из детства. В сорок девятом году в декабре Сталину праздновали семьдесят лет. Портреты его обычно печатались в каждой газете и почти каждый день, а тут стали выходить форматом, в целые газетные полосы. Учитель сказал нам, чтоб мы выпустили к юбилею вождя стенгазету. Мы вырезали из газеты портрет. Я решил его украсить – обвел красной рамкой, щеки подрумянил, усы зачернил и приступил к волосам. Тут меня, и застиг учитель. Оставил после уроков и долго стращал тюрьмой.
«Ты бы еще очки нарисовал, – говорил он, – на, рисуй. – Он протягивал карандаш. – Рисуй – и пойдём, отдадим кому следует». Когда я наконец понял, что я преступник, учитель велел сжечь портрет при нем. «Возьми спички. Зажги сам. Подойди к печке». Портрет быстро сгорел. «Разбей пепел. Иди домой и никому никогда не рассказывай».
Бежал, и получилось бежать под песню о Сталине: «Сталин – наша слава боевая, Сталин – нашей юности полёт. С песнями борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идёт». Потом попробовал петь любимую песню вождя, так говорили, песню «Сулико». Мы её даже на грузинском языке пели, учили слова. Запомнилось: «Саркваливаз саплавс ведзебзи, вервнахе дакар гулиго. Гуль а москвили шивишна, чем хом арахат Сулико». Но песня эта к снегу и лыжам не подошла.
На одном из подъёмов прихватило дыхание, но потом пошёл спуск, я катился и глубоко вдыхал, задерживая выдох, потом резко сгибался. Дыхание выровнялось. Посмотрел на часы и не поверил: пробежал больше половины, а время будто не шло. Тут уж я приналёг. Я и забыл, что никто не ждёт на финише, некому засечь время, бежал как одержимый. Прежнее чувство тревоги также подгоняло. Озираясь на окна школы, я проскочил финиш.
Нет, ничего в школе не случилось. Только я не осмелился сказать, что пробежал на десятку. Почему-то казалось, что это нехорошо – умер вождь, а я ставлю рекорды.
Сдал лыжи и ботинки Кольке Палкину. Он был не один в спортзале. Лаборант учителя физики, другой Николай, был с ним и торопливо спрятал что-то звякнувшее.
Занятий в тот день не было.
Через три дня, девятого, были пoxopoны. Накануне в школе вязали еловые гирлянды. Мы без конца гоняли в лес за лапником. Шел крупный снег, и было полное ощущение запахов Нового года. Если бы только еловые гирлянды не перевивали черными лентами. Гирляндами обвешивали спортзал. Утром было два урока. На литературе учительница вызвала меня, задания я не знал. Я сослался на вчерашнюю занятость трауром и сказал, что мы думали, что урока не будет. «Как не стыдно, – сказала она. – В такой день!.. Ты вообще хоть что-нибудь знаешь?» – «Знаю». – «Что?» – «Стихотворение – "Трубка Сталина". Читать?» – «Не надо. А еще?» – «А еще стихи Суркова "Сталин – наша слава боевая"». Нет, эти стихи тоже не подходили к пятому марта. Я подумал и объявил: «Шведов. "Лети в Москву, соловушка, на зори на закатные, привет от нас, колхозников, снеси в столицу Сталину"». Учительница снова оборвала меня, повторила: «В такой день!..» – и поставила четверку.
Без десяти двенадцать по классам пробежали и велели всем на общее построение. Я задержался, так как просил учительницу поставить оценку в дневник, – кто бы мне поверил, что я получил четвёрку. Помчался в спортзал, как раз Колька Палкин и Коля-лаборант втаскивали туда пожарную сирену. Я стал помогать. Приближался директор с чёрной повязкой, с ним заведующий РОНО. По радио шла трансляция с Красной площади. У нас время было раньше московского на час. Все замерли, слушая. И стояли неподвижно. Прошли все речи, гроб с телом установили в Мавзолее, и наступил как раз полдень по московскому времени. На пять минут включались все гудки фабрик и заводов, так же, как в день похорон Ленина. А я как стоял около сирены, так и стоял, и вот ровно в час сирену включили. И она завыла.
Я оглох.
Оглох я сильно. Потом постепенно стал слышать, но как-то заторможенно. Как-то запоздало услышал, что в Москве при похоронах были большие жертвы, люди давили друг друга, все хотели увидеть Сталина в гробу. Так же заторможенно воспринял я летом известие об аресте Берии. Мы шли с лугов через поле высокой ржи, и нам попался навстречу знакомый и рассказал. Мы пошли дальше, особенно веря в то, что Берия – американский шпион. Около школы, где летом был пионерский лагерь, валялись портреты Берии и уже бегала беспризорная Жучка, откликаясь на кличку Берия. И уже пели частушку: «Что наделал Берия, вышел из доверия. А товарищ Маленков надавал ему пинков».
Осенью прошла амнистия, названная почему-то ворошиловской. Была всеобщая радость, так как сидело много родных и знакомых. Но вернулось в село только несколько человек, а в окрестностях появились выпущенные уголовники. Инвалид Кашин не вернулся.
И еще три года прошло. Я уже вступил в комсомол. Уже вовсю влюблялся, писал стихи, но стеснялся отдавать. Однажды я выступил на общешкольном собрании и подверг суровой критике комитет ВЛКСМ. «Когда же мы будем говорить о деле, о нашей школе, наших делах, видимо, никогда? Все слышали отчетный доклад? Вряд ли. Половина притворялась, что слушает. Да и половила ли? Не больше ли? Многие ученики закончили тракторный и комбайновый кружки, работали самостоятельно, почему молчим об этом, неужели вся наша работа только в том, чтобы собирать подписи за мир, это могут и пионеры, наше дело – именно эта борьба. По-латыни говорят: "Хочешь мира – готовься к войне". По-русски – парабеллум. Почему нам не доверяют взрослые винтовки и автоматы, вот что должно нас волновать, а мы далеки от этих вопросов. Почему? Да потому, что сплошные трафареты, лозунги; партия – Ленин, партия – Сталин, это мы и в газете прочтем, надо брать быка за рога…».
Взять быка за рога мне не дали. Выступил директор школы, сказавший, что я допустил «аполитичную ошибку». Незнакомое слово увеличило мою гордость. Директор предложил комитету ВЛКСМ взять меня под свой контроль. А он лично и коллектив педсовета подумает, что со мной делать.
На уроки меня на следующий день не пустили. Вместо уроков я ходил стоять в кабинет директора, утыкался в корешки многотомников. «И до чего ты додумался? – спрашивал директор. Я отмалчивался. – Ну, постой».
На четвертый день я пришел к директорскому кабинету, как на работу, – закрыто. Прождал час, директора нет, пошел проситься на урок – нет разрешения. Остаток дня я болтался по коридорам, гремел цепью у питьевого бачка, помогал уборщицам топить печи и чистить ламповые стекла для второй смены. Последним уроком была история, я любил её, стоял под дверью, слушая. Учительница Маргарита Михайловна, когда рассказывала, то входила в такой раж, что ломала указки, особенно говоря о войнах. Так как вся история состояла из войн, то указок требовалось много. Особенно много указок переломала Маргарита, говоря про десять сталинских ударов, благодаря которым мы выиграли последнюю войну.
Я спрашивал Гальку, в каком из сталинских ударов отец потерял ноги, но она не знала. «Напиши, спроси». – «Ты соображаешь? Куда я напишу?»
Так как я болтался без дела, ожидая наказания за аполитичность, меня прибрал к рукам Коля-лаборант. Приближались районные соревнования. Впервые они радиофицировались. Я помогал Коле тянуть провода, лазил на столб и нарочно долго сидел наверху. Зависть ко мне была общешкольная.
Колька Палкин в команду лыжников меня не записал, остерёгся, но мне было даже лучше: Коля-лаборант окончательно взял меня в помощники. Аппаратура стояла в физкабинете. Перед окнами был старт и финиш. Безсмертную «Рио-Риту» включал я, когда мне в окно кричали, что финиширует кто-то из нашей школы, объявлял результаты. Наши побеждали. Я был в восторге и начинал допускать такие вольности, например: «Горячо поздравим наших товарищей!» Или: «Легенда о летающем лыжнике обретает реальность!» Или: «Мы ожидаем красных маек над снегами, как Ассоль ждала красных парусов!» Я был начитанным юношей. Мою самодеятельность не прерывали, я видел в окно, что директор доволен – наши побеждали. Они были в красных футболках поверх курток. Оставался финиш «десяток». Напряжение росло. Мальчишки лезли па деревья, бежали навстречу. Я держал адаптер над крутящейся «Рио-Ритой». Вдруг в окно закричали, что идет зеленый, еще зеленый, а нашего не видно. Отчаяние было такое, что я неожиданно для себя переключил технику на микрофон и закричал то, что первым выскочило:
– Господа! Седлайте коней: в Париже революция! – Эти царские слова, сохраненные историей, я недавно прочел в книге.
Примчался в физкабинет директор. Опережая его, влетел Колька Палкин, вырвал с корнем микрофон и протянул его директору. Я думал, со мной расправятся тут же. Директор схватил меня за шиворот и ткнул лицом в аппаратуру:
– Читай!
Я и сам знал, что там написано: «Осторожно, враг подслушивает». Мне приказали завтра явиться на общее построение.
Общее построение было делом исключительным. Я думал так: ругань долго не выдержу, поэтому надо прийти в обрез. Сумку не взял, так как был уверен, что прямо с построения меня заберут в тюрьму. Больше, чем угодно было тогда рассказов, как забирали за пустяк, за анекдот, а тут аполитичное выступление на собрании и еще такая антисоветская выходка в воскресенье. То, что меня накажут, я не сомневался. Но как? Перед всеми я выдержу. А если поведут в милицию и будут бить как врага народа? Это было страшно. Я решил тогда броситься на того, кто будет бить, чтоб меня сразу убили. Во всех кинофильмах о наших разведчиках, попадающих в безвыходное положение, они так и поступали: не желая выдать тайны, кидались на врага, вызывая смерть. Тайны у меня не было, но положение было безвыходным. А если узнают, что мы собираемся у костра на берегу Волчьего лога, что я пишу стихи и читал их друзьям? Друзья оборжали меня, но сейчас это казалось сходкой, подпольным собранием. Я не имел права выдать друзей.
Школа стояла в каре, я пошел в него и остановился, глядя в землю. Палкин скомандовал смирно, доложил директору. Надо было поднять глаза – я не мог. Что говорил директор, я не различал. Легко представить, что он мог говорить. Многие выскочили на построение без телогреек и зябли, и я чувствовал, что они злятся на меня. Звякнул, но не затрезвонил звонок. Я поднял глаза – на крыльцо вышла уборщица и стояла с поднятым звонком. Подскочил Колька Палкин, снял с меня шапку и сунул в руки. Уловил я еще и то, что обвинялся не только в аполитичности, но и в моральном разложении. Оказывается, кто-то выдал, что я писал стихи о любви. «А разве это допустимо в школе?» – кричал директор. Школе еще раз скомандовали смирно, хотя команды вольно вообще не давали, а зачитали приказ – я отчислялся. Комсомольской организации предлагалось исключить меня из своих рядов. Последнее было и обидным, и утешительным. Я так рвался в комсомол, еле-еле дотерпел до четырнадцати лет, но было и хорошее – значит, не сразу заберут, надо же вначале исключить. Я решил не отдавать билет, приготовив фразу из «Поднятой целины»: «Вы мне его не давали».
В Москве в это время шел XX партийный съезд. В один из дней было сказано, что с докладом выступил Хрущев, но доклад не был напечатан.
Близились последние морозы. Школьники их всегда ждали и утром бегали смотреть на пожарную вышку: если на ней вывешивали флаг, то в этот день занятия отменялись, значит, температура ниже тридцати пяти, боялись поморозить учеников. Но именно в эти дни все были на улице, и никто не обмораживался, а в другие, более теплые дни, обмораживались сплошь и рядом. Повторяя обычный путь исключаемых из школы, я стал курить и нарочно старался попасть на глаза учителям. Ждал вызова. Подстерегал Гальку, но она всё время ходила не одна, и я притворялся, что иду по делам. Мне очень многое надо было сказать ей, что стихи были для неё. Какой же это разврат? Галька же может сказать, что я ни с кем не целовался, я же никого, кроме неё, не любил. А потом, что это за свинство друзей, заложивших меня?
Однажды я подстерёг Гальку одну, около её дома. Она шарахнулась от меня.
Разыскал меня Коля-лаборант и привёл помогать делать проводку.
Толстые белые провода «гупер» плохо обматывались вокруг хрупких изоляторов. Работали мы по вечерам, при керосиновой лампе. Школу должны были подключить к комхозовской «нефтянке» – старой, пять раз списанной электростанции.
Были в селе и другие электростанции, больше десятка. Мощные дизели были в леспромхозе и сплавной конторе, окна их домов светились ярче всех. К ним же были подключены квартиры работников райкома и райисполкома. Лесхоз, больница, химлесхоз, потребсоюз, сельпо – все имели свои электростанции, но все так себе. В клубе был свой двигатель, от машины ЗИС-5. Мы бегали смотреть, как работает «нефтянка», как хлопает на сшивах допотопный ремень. Лампочки еле-еле светились, иногда только тлела красноватая нить накала. Так что по-прежнему занимались при керосиновых лампах.
Пришли долгожданные холода, и занятия прекратились. В школе было пусто, только в учительской сидела новая учительница литературы и проверяла тетради. Она зябла и натягивала шаль на горло. Когда я ввернул лампочку и лампочка слегка осветила сама себя, учительница вдруг вскочила, взяла патрон в левую руку, правой сильно хлопнула по лампочке, лампочка засияла. Так я тоже умел, но это был запрещенный способ – укорачивать нить накаливания, чтоб светилось сильнее, но и срок жизни лампочки сокращался.
– «Коль гореть, так уж гореть, сгорая», – сказала учительница, кутаясь обратно в шаль. – А ты, значит, кончил курс наук?
– Да вот, должны из комсомола исключить.
– И ты заранее хочешь осветить этот момент своей истории?
– А я знаю, что это из Есенина вы читали.
– Да уж пора бы и всем знать.
– А правда, – спросил я, – Есенин был запрещенный? Почему?
– Да как его запретишь, если его знали. Ты же знал. Откуда?
– Тетрадка у сестры была.
– Ну вот. – И строго сказала: – Мог бы, между прочим, написать сочинение, мог бы порадоваться вместе со мной, что можно писать на вольную тему: «За что я люблю свою Отчизну». Эпиграфы подсказываю. Сразу два. «Люблю Отчизну я, но странною любовью» и второй: «Кто живет без печали и гнева, тот не любит Отчизны своей». Напишешь? Ты ж сам стихи пишешь? Прочти. Я отвернулась.
Значит, уже и тут друзья выдали. Как я ни отпирался, учительница вынудила. Глядя в пол, я прочел стихотворение. Оно заканчивалось так: «Но я любил тебя. И верил, что и меня ты тоже ждёшь, когда ногами поле мерил и убирал комбайном рожь». И объяснил:
– Я летом на комбайне работал.
– Я поняла, – сказала учительница. – А предмет любви получил эти стихи?
– Это как бы не человек, а муза, – объяснил я.
– Я была бы рада получить такие стихи. Ну, ещё читай.
– Пожалуйста, – обрадовался я. – Вот. Отрывок только: «Что тогда было, голодно, сыто. Всё забыл, забывается фон, но закрою глаза «Рио-риту», надрываясь везёт патефон».
– Ой, мы с ума сходили под эту «Рио-риту».
Тут лампочка перегорела. Учительница пошла домой, я нёс тетради. Она жила рядом, и я не успел осмелиться сказать ей, что мой любимый предмет – литература. Я постепенно изменял истории.
Назавтра с утра тоже висел флаг над пожарной вышкой, неподвижные прозрачные столбы дымного тепла стояли над домами. Солнце вышло, охраняемое морозным кольцом.
До обеда я сидел дома, записывал на память свои стихи. Но казалось нехорошим отдать их учительнице, ведь они были посвящены никакой не музе, а Гальке.
После обеда за мной из школы прибежала уборщица. «Срочно приказали». Всё сжалось во мне, ведь не учатся. Мама заставила меня выпить молока. Я бросил в печку стихи и оделся.
Оказалось, что было велено провести свет в спортзал. Мы с Колей-лаборантом наспех тянули «гупер», другие вызванные старшеклассники с Колькой Палкиным таскали скамейки. Вполголоса говорили, что будут читать письмо партийного съезда.
К семи, когда еще было немного светло, собрались комсомольцы-десятиклассники и все учителя. Я уже не был учеником, но был комсомольцем и посчитал, что имею право.
Колька Палкин безжалостно вышибал любопытных из девятых и восьмых классов. Он хотел выпереть и меня, но Коля-лаборант сказал, что я помогаю.
Пришёл директор, с ним бывший завроно, сейчас инструктор райкома. Ученики встали. Учителя встали тоже, переглядываясь.
Инструктор достал из портфеля и передал директору большой зелёный конверт.
– Включите свет, – сказал директор.
Свет зажёгся и ярко осветил белую с изнанки бумагу. Это Коля не пожалел, ввернул над столом стоваттку из школьного проектора.
– Проверено? Все, кому положено? – спросил директор.
– Так точно! – доложил Колька Палкин, вставший в дверях,
Началось чтение письма. Читал директор. Инструктор сидел неподвижно и так просидел всё время, а письмо было длинным. Письмо было о культе личности Сталина. Тишина в зале стояла затаённая. Письмо оглушило нас, и это нас, еле-еле захвативших Сталина при жизни и то понимающих, что происходит что-то огромное, то что же испытывали старшие?
Какой-то священный ужас исходил от исторички, навытяжку стоял Палкин, часто мигал, по не шевелился Коля-лаборант, литераторша всё тянула к горлу шерстяную шаль и обводила всех взглядом.
В середине чтения лопнула стоваттка. Она давно уже потрескивала. Вначале ослепило чернотой, потом проявились переплёты окон и деревянная решётка, защищающая стекла от мячей. Оказалось, что уже поздно, но за окнами луна.
Никто не шевелился. Остальные лампы светились легким красноватым сиянием.
Коля-лаборант пробрался к сцене, вывернул цоколь лампы, ввернул запасную, но очень слабую. Директор поднял к ней письмо, но видно было плохо.
– Надо встряхнуть! – услышал я литераторшу. – Иди, – сказала она мне.
– Можно? – спросил я директора.
Директор поглядел на инструктора. Тот сидел неподвижно. Директор кивнул. Я взялся за горячий патрон, ударил по лампочке ладонью. Плохо. В зале зашевелились.
– Мы этого не разрешаем, – объяснил директор вполголоса инструктору. – Ну сейчас, понимаете?
Тот сидел, окаменев.
Я ударил еще раз и еще, и добился – стряхнул вольфрамовые волоски с крючков, а потом соединил напрямую.
И вот эта заминка, это отклонение от заколдованной тишины, в которой звучал только пересохший хриплый голос директора – и никто не осмелился сходить за водой, – зато напряжение исчезло. В зале зашевелились, стало просторнее. Побежали за водой, слышно было, как гремела цепь у бачка.
Лампочка не перегорела, но погасла, погасли и остальные. Не потянула «нефтянка». Зажгли керосиновые лампы, висевшие на вбитых в стены гвоздях. Самую яркую – молнию – держал сзади директора Колька Палкин. Держал, а сам смотрел в сторону, чтоб видно было, что не подглядывает.
Письмо дочитали. Инструктор встал. В зале тоже встали. Письмо инструктор положил в портфель и первый вышел. За ним директор.
– Завтра в школу, – сказал он, коснувшись моего плеча.
На улице была такая луна, такая у неё была начищенная радостная глупая морда, что и мороза не чувствовалось. Началась возня, побежали на Малахову гору, стащили по пути чьи-то сани. И почему-то ничего о письме не говорили.
– Ты завтра в школу придёшь, да? – спросила меня Галька.
– А ты думала, в тюрьму?
Сани неслись все быстрее, и всё быстрее неслась над лесом ослепительная луна.
– А правда, ты мне стихи писал? – тихо спросила Галька.
– Да пока плохо, сжёг, – ответил я.
Пришёл домой, и отлично понимая, что партийный мой отец рассказал беспартийной моей матери содержание закрытого письма, похвалился ей, что и я тоже знаю содержание письма.
– Да уже все только о нём и говорят.
– Говорят что?
– Что зря решили покойника в плохом выставить. Ой, зря. Чего теперь-то: умер и умер. Любили же его. Перед войной-то как хорошо стали жить. Теперь-то любое можно на него свалить. Смелые какие, прости, Господи, мёртвого лягают.
– При жизни сапоги лизали, – сердито добавил отец.
В тот год историю исключили из числа предметов, сдаваемых на аттестат зрелости. Оказывается, мы учились по истории, искажённой в угоду одной личности, а новой истории не было написано, хотя было сообщено, что для написания новой истории утвержден новый авторский коллектив.
Праздник проводов русской зимы отмечался массовым забегом на лыжах. Коля-лаборант был пьян и весел, и включал «Рио-Риту» на полную мощность. Меня хоть и восстановили в школе, но к радио не допустили. Был солнечный морозный день, и можно было бежать по насту даже без лыж, наст держал. Я вырвался вперед, и мне казалось, привяжи я к ремню деревянную лопату, она бы летела по воздуху.
Владимир Николаевич Крупин, русский писатель, председатель Высшего творческого Совета Союза писателей России, лауреат первой Патриаршей литературной премии