С первых страниц "Доктора Живаго" читатель подпадает под власть того напряженного силового поля, которое подчиняет себе все остальное в романе: рассуждения героев, их поступки, переплетение их судеб. Эта главенствующая сила - трепетное преклонение перед красотой жизни.
Жизнь то радует, то настораживает.
Но, вдыхая табачный чад,
Дети ни о чем у нас не спрашивают.
Только смотрят.
Смотрят и молчат.
Не проймешь их спорами и книгами.
Смотрят дети, начиная жить.
И молчат.
И никакими криками
Их молчания не заглушить.
Р. Рождественский
Жизнь прекрасна в любую минуту и в любом своем проявлении. Наиболее ярко это проявляется в картинах природы - они у Пастернака предельно насыщены ощущением полноты и осмысленности существования: "Лара шла вдоль полотна по тропинке, протоптанной странниками и богомольцами, и сворачивала на луговую стежку, ведшую к лесу. Тут она останавливалась и, зажмурив глаза, втягивала в себя путано-пахучий воздух окрестной шири... На одно мгновение смысл существования опять открывался Ларе. Она тут, - постигала она, - для того, чтобы разобраться в сумасшедшей прелести земли и все назвать по имени..."
Но и в других, порой самых неожиданных моментах эта таинственная красота вдруг предстает перед героями и читателем во всем своем величии - Юра ощущает ее даже во время занятий в анатомическом театре: "Мертвецов вскрывали, разнимали и препарировали, и красота человеческого тела оставалось верной себе при любом, сколь угодно мелком делении..."
Кажется, повествование зиждется на том, что художественное "я" жадно вдыхает в себя тот аромат Прекрасного, которым напоены все проявления бытия.
Сначала возникает ощущение, что это удивительно переданное чувство приятия жизни и любования ею коренится в христианских началах миросозерцания автора. Этот доверчиво-распахнутый, внимательно-ласкающий взгляд на окружающий мир чем-то неуловимым напоминает прозу Шмелева. Кроме того, роман наполнен дорогими "метами" православного быта дореволюционной России: невзначай мелькнет то дата церковного календаря, то какая-то деталь из храмового быта, то цитата из богослужения, то религиозный жест одного из героев... И каждая эта мелочь, прежде чем раствориться в остальном тексте, словно любовно удерживается на мгновение автором.
И еще один немаловажный момент усиливает чувство, что перед нами - христианский роман. Важную часть красоты бытия, уловленной в романе, составляет таинственная прелесть прихотливого узора из человеческих судеб, который вышивает незримая рука. Автор внимательно и бережно прослеживает эти невероятные совпадения, схождения и расхождения, не всегда заметные самим участникам событий. Важно, что при этом Пастернак не срывается в тягостные переживания фаталистической обреченности и неотвратимости происходящего, как это случалось в аналогичной ситуации со многими другими писателями, он, напротив, преисполнен благоговения перед красотой и неотразимостью Божьего Промысла.
И даже когда происходит что-то уродливое, на первый взгляд резко контрастирующее с идеей мировой красоты, оно все равно оказывается прекрасным - не как самостоятельная данность, а в гармонии с остальными проявлениями бытия, как аккорд, некрасивый сам по себе, но прозвучавший в единственно верном месте. Так, страшен эпизод, когда партизан Памфил Палых, сойдя с ума на почве переживаний о возможной участи своих любимых жены и детей в случае их пленения белой армией, решает избавить их от неизбежных, по его мнению, страданий: "Он зарубил жену и трех детей тем самым, острым, как бритва, топором, которым резал им, девочкам и любимцу сыну Фленушке, из дерева игрушки... На рассвете он исчез из лагеря, как бежит от самого себя больное водобоязнью бешеное животное". Но эта сцена внутренне уравновешивается другой, более ранней и столь же страшной, когда молоденький комиссар Временного правительства нелепо погиб, пытаясь образумить дезертиров: "У дверей вокзала под станционным колоколом стояла высокая пожарная кадка. Гинц вскочил на ее крышку и обратил к приближающимся несколько за душу хватающих слов... Но Гинц стал на край крышки и перевернул ее. Одна нога провалилась у него в воду, другая повисла на борту кадки. Он оказался сидящим верхом на ее ребре. Солдаты встретили эту неловкость взрывом хохота, и первый спереди выстрелом в шею убил наповал несчастного, а остальные бросились штыками докалывать мертвого". Эта сцена возникает в романе самостоятельным штрихом времени и лишь много позже вплетается неожиданным сцеплением в божественный узор: стрелявшим в "мальчишку агитаря", "любимца семьи" был тот самый будущий партизан Памфил, и его последующее безумное убийство собственных детей, как видим, не возникло на пустом месте. Впрямую об этом автор не говорит - он лишь воспроизводит удивительные переплетения людских дорог, предоставляя делать выводы самому читателю.
Центром "божественного узора" в романе предстает головокружительно прекрасная любовь двух главных героев - Лары и Юрия Живаго. Они уверены, что их соединил Сам Бог. "...Как она была хороша, - думает доктор о Ларе. - Но чем, какой стороной своей?.. Той бесподобной простой и стремительной линией, какою вся она одним махом была обведена кругом сверху донизу творцом, и в этом божественном очертании сдана на руки его душе, как закутывают в плотно накинутую простыню выкупанного ребенка". "Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья", - размышляя о своих отношениях с Живаго, словно вторит ему Лара.
В течение многих лет, с юности до зрелого возраста, промысел сталкивает их в совершенно разных обстоятельствах, какие-то из которых отмечаются ими, какие-то замечаются только всеведущим автором. Юра многократно исповедует, что Лара дана ему Богом (предвкушая очередное свидание с Ларой, он знает, что "там он опять получит в дар из рук творца эту Богом созданную белую прелесть") и что в ней находит воплощение квинтэссенция жизни, ее красоты и осмысленности: "Юрий Андреевич с детства любил сквозящий огнем зари вечерний лес. В такие минуты точно и он пропускал сквозь себя эти столбы света... Тот юношеский первообраз, который на всю жизнь складывается у каждого и потом навсегда служит и кажется ему его внутренним лицом, его личностью, во всей первоначальной силе пробуждался в нем и заставлял природу, л
Жизнь то радует, то настораживает.
Но, вдыхая табачный чад,
Дети ни о чем у нас не спрашивают.
Только смотрят.
Смотрят и молчат.
Не проймешь их спорами и книгами.
Смотрят дети, начиная жить.
И молчат.
И никакими криками
Их молчания не заглушить.
Р. Рождественский
Жизнь прекрасна в любую минуту и в любом своем проявлении. Наиболее ярко это проявляется в картинах природы - они у Пастернака предельно насыщены ощущением полноты и осмысленности существования: "Лара шла вдоль полотна по тропинке, протоптанной странниками и богомольцами, и сворачивала на луговую стежку, ведшую к лесу. Тут она останавливалась и, зажмурив глаза, втягивала в себя путано-пахучий воздух окрестной шири... На одно мгновение смысл существования опять открывался Ларе. Она тут, - постигала она, - для того, чтобы разобраться в сумасшедшей прелести земли и все назвать по имени..."
Но и в других, порой самых неожиданных моментах эта таинственная красота вдруг предстает перед героями и читателем во всем своем величии - Юра ощущает ее даже во время занятий в анатомическом театре: "Мертвецов вскрывали, разнимали и препарировали, и красота человеческого тела оставалось верной себе при любом, сколь угодно мелком делении..."
Кажется, повествование зиждется на том, что художественное "я" жадно вдыхает в себя тот аромат Прекрасного, которым напоены все проявления бытия.
Сначала возникает ощущение, что это удивительно переданное чувство приятия жизни и любования ею коренится в христианских началах миросозерцания автора. Этот доверчиво-распахнутый, внимательно-ласкающий взгляд на окружающий мир чем-то неуловимым напоминает прозу Шмелева. Кроме того, роман наполнен дорогими "метами" православного быта дореволюционной России: невзначай мелькнет то дата церковного календаря, то какая-то деталь из храмового быта, то цитата из богослужения, то религиозный жест одного из героев... И каждая эта мелочь, прежде чем раствориться в остальном тексте, словно любовно удерживается на мгновение автором.
И еще один немаловажный момент усиливает чувство, что перед нами - христианский роман. Важную часть красоты бытия, уловленной в романе, составляет таинственная прелесть прихотливого узора из человеческих судеб, который вышивает незримая рука. Автор внимательно и бережно прослеживает эти невероятные совпадения, схождения и расхождения, не всегда заметные самим участникам событий. Важно, что при этом Пастернак не срывается в тягостные переживания фаталистической обреченности и неотвратимости происходящего, как это случалось в аналогичной ситуации со многими другими писателями, он, напротив, преисполнен благоговения перед красотой и неотразимостью Божьего Промысла.
И даже когда происходит что-то уродливое, на первый взгляд резко контрастирующее с идеей мировой красоты, оно все равно оказывается прекрасным - не как самостоятельная данность, а в гармонии с остальными проявлениями бытия, как аккорд, некрасивый сам по себе, но прозвучавший в единственно верном месте. Так, страшен эпизод, когда партизан Памфил Палых, сойдя с ума на почве переживаний о возможной участи своих любимых жены и детей в случае их пленения белой армией, решает избавить их от неизбежных, по его мнению, страданий: "Он зарубил жену и трех детей тем самым, острым, как бритва, топором, которым резал им, девочкам и любимцу сыну Фленушке, из дерева игрушки... На рассвете он исчез из лагеря, как бежит от самого себя больное водобоязнью бешеное животное". Но эта сцена внутренне уравновешивается другой, более ранней и столь же страшной, когда молоденький комиссар Временного правительства нелепо погиб, пытаясь образумить дезертиров: "У дверей вокзала под станционным колоколом стояла высокая пожарная кадка. Гинц вскочил на ее крышку и обратил к приближающимся несколько за душу хватающих слов... Но Гинц стал на край крышки и перевернул ее. Одна нога провалилась у него в воду, другая повисла на борту кадки. Он оказался сидящим верхом на ее ребре. Солдаты встретили эту неловкость взрывом хохота, и первый спереди выстрелом в шею убил наповал несчастного, а остальные бросились штыками докалывать мертвого". Эта сцена возникает в романе самостоятельным штрихом времени и лишь много позже вплетается неожиданным сцеплением в божественный узор: стрелявшим в "мальчишку агитаря", "любимца семьи" был тот самый будущий партизан Памфил, и его последующее безумное убийство собственных детей, как видим, не возникло на пустом месте. Впрямую об этом автор не говорит - он лишь воспроизводит удивительные переплетения людских дорог, предоставляя делать выводы самому читателю.
Центром "божественного узора" в романе предстает головокружительно прекрасная любовь двух главных героев - Лары и Юрия Живаго. Они уверены, что их соединил Сам Бог. "...Как она была хороша, - думает доктор о Ларе. - Но чем, какой стороной своей?.. Той бесподобной простой и стремительной линией, какою вся она одним махом была обведена кругом сверху донизу творцом, и в этом божественном очертании сдана на руки его душе, как закутывают в плотно накинутую простыню выкупанного ребенка". "Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья", - размышляя о своих отношениях с Живаго, словно вторит ему Лара.
В течение многих лет, с юности до зрелого возраста, промысел сталкивает их в совершенно разных обстоятельствах, какие-то из которых отмечаются ими, какие-то замечаются только всеведущим автором. Юра многократно исповедует, что Лара дана ему Богом (предвкушая очередное свидание с Ларой, он знает, что "там он опять получит в дар из рук творца эту Богом созданную белую прелесть") и что в ней находит воплощение квинтэссенция жизни, ее красоты и осмысленности: "Юрий Андреевич с детства любил сквозящий огнем зари вечерний лес. В такие минуты точно и он пропускал сквозь себя эти столбы света... Тот юношеский первообраз, который на всю жизнь складывается у каждого и потом навсегда служит и кажется ему его внутренним лицом, его личностью, во всей первоначальной силе пробуждался в нем и заставлял природу, л