Мы – подснежники.
Мы из-под снега,
Сумасшедшего снега войны.
В. Костров
1. Лето 1946 года случилось на редкость засушливым: на лугах выгорела трава, хлеба́ уродились тощими, картошка выросла мелкой, капуста – вялой и рыхлой. Зерна собрали осенью в два с половиной раза меньше, чем обычно. Цены на хлеб подскочили вдвое. Продовольственные пайки для сельского населения отменили, выдачу зерна на трудодни прекратили, сняли льготы по уплате сельхозналога с семей, члены которых погибли на фронте или получили инвалидность в ходе боевых действий. Вышло правительственное постановление об экономии в расходовании хлеба. С этой целью были уменьшены нормы снабжения по детским хлебным карточкам с 400 до 300 гр. в день и по карточкам иждивенцев с 300 до 250 гр. Трудоспособные иждивенцы полностью снимались со снабжения. Ухудшалось качество выпечки. Согласно постановлению от 18 октября 1946 года в хлебопечении доводилась до 40 % примесь овсяной, ячменной и кукурузной муки.
Помнится, что на стене нашего сельского клуба появился тогда агитационный плакат, на котором Сталин задумчиво склонился над картой с карандашом в правой руке и с «негаснущей трубкой» в левой. В верхнем углу плаката красовалась крупная надпись-призыв: «И засуху победим!»
Ох, тяжело досталась нам и эта вторая победа! Причина была не только в засухе. В годы войны резко упало поголовье лошадей. Вместе с людьми лошадей уводили на войну. У нас на колхозной конюшне была кобыла раненая и слепая на один глаз. Но ведь и трудовое население моего «Нечерноземья» сократилось тогда на миллионы.
Для возрождения Украины и Белоруссии началась в нашем краю массовая вырубка лесов. Выкачивалась последняя кровь из многострадальной русской деревни. Если в Белоруссии погиб каждый четвёртый, то у нас – каждый второй. После войны из мужчин 1923 года рождения с фронта вернулось не более трёх процентов. Образовалась огромная диспропорция между мужским и женским населением. На женские плечи легла обязанность заменять выбывших мужчин. Об этом «пела» одна горькая частушка того времени:
Вот окончилась война,
И осталась я одна.
Я – и лошадь, я – и бык.
Я – и баба, и мужик.
А между тем в нашем колхозе объявили мобилизацию. Строились дороги для проезда грузовых машин-лесовозов. Спускались разнарядки, сколько человек должен выделить колхоз «Заря коммунизма» для дорожного строительства в нашем Хомутовском сельсовете Игодовского района Костромской области. От деревень Лебедево, Печуры, Исаковка до Воронья и Первушина на расстоянии двадцати-тридцати километров копали придорожные канавы, укладывали на поперечные брёвна продольные слёги в две линии, на ширину автомобильных колёс. На болотистых низинах вместо «лежнёвки» (так называлась тогда эта дорога) выстилали «гати» – самые древние на Руси формы дорожного покрытия из брёвен, уложенных поперёк движения.
Техника в колхозах безнадёжно хромала. Выходившие из строя довоенные “колёсники” Харьковского тракторного завода ломались и глохли. Они заводились вручную с большим трудом, и трактористы придумали обидную расшифровку аббревиатуры ХТЗ: «хрен трактор заведёшь» или «хрен тут заработаешь». А газогенераторный трактор, работавший на деревянных чурках, был ещё капризнее. Он доводил трактористок до слёз. Помнится, ездила на нём Валя Бугрова. А по правде сказать – не ездила, а неизбывно чинила свой трактор под берёзами на запущенном в советские годы церковном погосте. Запускали его женщины всем миром, привязывая к заводной ручке верёвку. Иногда «упрямец» заводился, но, чаще всего, проехав с выхлопами вдоль деревни, тупо останавливался и безнадёжно глох за её околицей.
Мо́рок наступающего голода стал окутывать тогда наши палестины. За кражу колосьев, срезанных на поле ножницами, колхозники осуждались. Идиллическую песенку весны 1945 года «Хороши весной в саду цветочки» народ запел тогда на новый лад:
Хороши на мельнице мешочки,
Ещё лучше с белою мукой:
«Свистнешь» полмешочка,
Схватишь три годочка –
Сразу жизнь становится иной.
Весной 1947 года, во время сева ржи на поле, две женщины (они были сёстрами) отсыпали себе в кирзовые сапоги несколько горстей зерна, чтобы уберечь внучат от голода. Кто-то проведал и донёс. Женщин арестовали, а потом в нашем клубе устроили показательный суд. Помню, как в слезах прибежала к моей маме её подруга, учительница математики, и сообщила, что сестёр осудили на 10 лет. Несчастных отправили в Костромскую колонию, а потом перевели в тюремные бараки под селом Первушиным, где тогда строилась железнодорожная ветка «Кострома – Галич». Там были крайне тяжёлые земляные работы.
К счастью, вскоре Шверник, по указанию Сталина, приказал смягчить наказание в 3–4 раза и пересмотреть дела́ уже приговорённых людей. Женщины вернулись домой, и, как мне помнится, никто в деревне их не осуждал, а, напротив, все выражали искреннее сочувствие.
2. Тяжёлые воспоминания остались у меня об этом времени, когда пухли дети от голода, заболевая дистрофией, когда нищие бродили по дорогам. Вот приплёлся к нам из деревни Черницыно Валька Фадеев, мальчонка лет семи, с холщовой сумкой наперевес. Увязался он за нашей ребячьей ватагой. Достаёт из сумки какую-то жёлтую таблетку, предлагает меняться: «Я тебе – таблетку, ты мне дай что-нибудь поесть». Я таблетку его (сахарин с кинешемского Анилзавода) не взял, но позвал домой. Мама Вальку накормила, уложила спать на полати. На другой день приехал в школу инспектор районо и взял Вальку с собой в Игодово. Так и кормился мальчишка «по чередам», путешествуя от одной семьи к другой. В эти тяжёлые годы существовала между людьми живая сердечная связь, чуткость к чужой беде.
Впрочем, не бывает правил без исключений. Один случай больно уколол моё детское сердце. По нашим деревням скитался тогда нищий дурачок Федя из села Бромвы. Его так и звали – «Федя Бромвишный». Бродил он в старой, изношенной фуфайке, из которой торчали клочья ваты, в стоптанных лаптях с прорванными во многих местах онучами, в растрёпанной шапке, которая постоянно сползала ему на глаза и открывала обмороженные уши. Беспомощный и жалкий, он заходил в дом и гнусавым голосом бормотал молитву, а потом слезливо и жалобно просил милостыню. Однажды он зашёл в дом к Смирновым, наткнулся в сенях на кринку молока и жадно выпил её до дна. Тётя Дуня, обнаружив воровство, подняла шум на всю деревню, а дурачок пустился от неё наутёк. Шёл навстречу по дороге человек с тростью. На верхнем конце её был накручен тяжёлый круглый набалдашник. Подбежал он к Феде и ударил его со всего размаха по голове сначала один раз, потом другой. На третий раз трость сломалась, набалдашник отлетел в сторону, а бедный Федя схватился обеими руками за голову, жалобно закричал и, размазывая кровь по сморщенному лицу, помчался по дороге, заливаясь слезами. И такая беззащитность слышалась в его крике, такое горькое горе плескалось из его испуганных глаз! Семьдесят пять лет прошло с тех пор, а всё ещё стоит передо мной эта картина, всё ещё бежит по весенней распутице, по дорожным зажорам жалкий дурачок Федя, и всё ещё текут и текут горькие слёзы по его перекошенному от боли и обиды лицу.
Голод обострился к весне 1947 года. Жалкие хлебные запасы кончились, на исходе оказалась и картошка. В хлеб добавляли сушёные картофельные очистки, которые толкли в ступах деревянным пестом. Подмешивали в тесто остатки поло́вы, собранной на ладонях молотильных сараев и в овинных ямах, а также растёртую в порошок сенную труху. Коровы в стойлах замычали от голода и перестали давать молоко. Сена в засушливое лето 1946 года не накосили. Пришлось обдирать старую солому с крыш, распаривать в горшках и корчагах на корм скоту сухие веники и хвойный лапник.
Сижу в гостях у ребятишек Соколовых – Виктора, Владимира и почти моего ровесника Мити. Тётя Зина, мать ребятишек, осталась вдовой: мужа убили в самом начале войны. Ребята просят есть. С плачем вытаскивает тётя Зина из печки чёрный противень, на котором лежат круглые комочки хлеба, похожие на лошадиные «огрехи». В сердцах она бросает противень на стол со словами: «Ненасытные утробы!»
Старший Виктор решительно встаёт из-за стола, одевает ветхую фуфайку, отцовскую шапку-ушанку с отвисшим козырьком и отправляется в рощу за берёзовым соком. Деревенские ребятишки добывали такой сок вёдрами. С вечера вставляли в разрез жестяной лоточек из консервной банки, подставляли под него ведро и уходили. Полчаса спустя, Виктор приносит целое ведро «берёзовицы», ставит на стол, и мы из ковшика, по очереди, пьём живительную влагу. Тётя Зина смягчается, подсаживается к нам на лавку, пытается обратить в шутку своё отчаянное недовольство оголодавшими детьми. Вместе с нами она тоже пьёт берёзовый сок. Какая-то сила помогает ей, одинокой русской женщине, сохранить душевную стойкость, спасти ребят от голода, выучить их всех, дать возможность получить потом высшее образование.
В нашем селе рядом с церковью стоит каменная сторожка с покатой крышей, низким потолком и одним подслеповатым окошком, выходящим на южную сторону. В конце войны в этой сторожке живёт молодая женщина-вдова с маленьким сыном. Он мучится от колик в животе. Съеденное месиво не переваривается, забивает кишечник.
Через какой-то месяц лицо у мальчишки становится «старческим», морщинистым, вытягивается книзу треугольником. Фельдшер Нина Фёдоровна говорит, что у Вовки началась дистрофия. Она заставляет мать срочно везти его в больницу. Но вернуться домой ему не суждено. Мальчик «истаивает» в две недели и умирает от истощения…
3. Весной 1947 года подруга моей мамы забрала к себе «в сынки́» племянника. Он старше на два года, а потому пытается навязать мне своё покровительство. Другой его приятель Колька Смирнов тоже старше меня. Он добрый, приветливый, но «заводной», склонный ко всяким рискованным затеям.
Вовка с Колькой «спелись», и теперь таскают меня за собой повсюду. Неожиданно подкралось и ко мне в тот тяжёлый год несчастье. Папа ушёл тогда в лес вырубать обрешетник для соломенной кровли сарая. Он успел раскатать зимой обветшавший в годы войны хозяйственный двор и сложить из сохранившихся цельных брёвен новый, плотный и крепкий, но гораздо меньших размеров. Ранней весной они с мамой вдвоём, рискуя жизнью, “свели” на нём стропила. А теперь пришла пора до первых дождей покрыть крышу. Нужно было торопиться, и папа на этот раз не взял меня с собой, хотя я очень просил.
На улице меня подхватили ребята. Сперва мы крутили старую соломорезку на школьном дворе, засовывая в неё вместо соломы тонкие ивовые прутья. Потом отправились в молотильный сарай. Колька с Вовкой взялись за оглобли конного привода и стали, вместо лошадей, с большим напрягом его поворачивать, а меня отправили в сарай смотреть, как работает молотилка, и сигналить им о скорости вращения её зубчатых колёс. «Ну, как там, Юрка, быстро крутится?» – «Хорошо, давайте ещё быстрее!» Они стараются. Молотилка громко и весело шумит на холостом ходу. Вовка с Колькой вытягиваются из жил: за лошадей, ведь, и на холостом ходу – тяжёлая работа.
Уморившись, они бросают оглобли, но молотилка ещё крутится по инерции. «Кончай, Юрка, пошли!» – кричит мне Колька. А как кончать? И сколько она ещё будет после нашего ухода крутиться? Если долго, то может прийти дядя Ваня Беляев, председатель колхоза. Надо её остановить! Я хватаюсь за колесо. Хрустят кости моих пальцев, в шестернях что-то чавкает, и молотилка останавливается с зажатой между двумя зубчатыми колёсами рукой. Страх и ужас. Я кричу: «Ребята, помогите, мне руку оторвало!» Колька прибегает и отскакивает: по шестерням потоком течёт кровь…
Отец, спаситель мой, бежит, услышав крики посланных за ним ребят. Сильными руками своими он приподнимает ось, раздвигает шестерни и вытаскивает из-под них мою раздавленную руку, подхватывает меня и несёт в медпункт. Нина Фёдоровна обрабатывает йодом то, что осталось теперь от раздавленных пальцев. Даже забинтовать раны невозможно. Папа уносит меня домой, укладывает на кровать и убегает в соседнюю деревню искать лошадь на колхозной конюшне.
Это задача не из лёгких. Кони от зимней бескормицы отощали настолько, что многие к весне издохли. Но и те, на которых с горем пополам пахали, только что притащились к вечеру с поля и нуждались в кратком отдыхе. А предстояло ехать в больницу села Семёновское-Лапотное за 24 километра по весенней распутице. Тощую лошадёнку с большим трудом дали папе на один день.
Утром он приехал, заправил телегу свежим сеном на прокорм лошади в дальней дороге, завернул меня в одеяло, уложил на сено – и мы тронулись в путь, а добрались до больницы только в полдень. Хирург оказался в длительном отъезде. Заботу о лечении взяла на себя опытная фронтовичка, хирургическая сестра Елизавета Григорьевна Нагорная. Помню, как сделала она укол, смягчивший невыносимую боль, как бережно, в каком-то дезинфицирующем растворе, промыла то, что осталось от моих раздавленных пальцев, как аккуратно потом накладывала на руку специальную повязку. После этой медицинской обработки нянечка вывела меня в приёмный покой попрощаться с родителями.
4. Утро первого дня стало новым испытанием. Действие укола прошло, и открылась тяжёлая боль. Ни папы, ни мамы рядом не было. Я понял, что жаловаться тут некому, что я теперь надолго остался один и что надо терпеть. К моменту обхода боль вновь поднялась и стала невыносимой. Елизавета Григорьевна увела меня в процедурный кабинет на перевязку. Эти перевязки, как пытки, повторялись каждый день. А я сокрушённо, с мольбой повторял, как заклинание, одну и ту же фразу: «Елизавета Григорьевна, Вы потише! Елизавета Григорьевна, пожалуйста, потише!»
Я душою сроднился с этой женщиной, терпеливо и бережно лечившей меня. Светлая память о ней навсегда осталась в моём сердце. Спасёнными ею пальцами я изловчился потом играть на гармошке и уезжал в институт признанным в школе и на селе гармонистом…
Кормили нас щами с квашеной капустой, прошлогодней и перекисшей. Хлеба давали 200 грамм – детскую норму по карточкам. Нянечка учила нас, что этот кусочек нужно разделить на три части: одну съесть утром, другую – в обед, и третью – на ужин. «Так у нас в больнице положено!» – строго говорила она. Но выдержать такой распорядок было выше сил. Распределишь на три части, съешь одну – и другую хочется, а за другой и не заметишь, как съедается третья. «Опять всё сожрал? Ну, и зубы на полку!» – ворчит нянька и грозит нажаловаться при обходе врачу. Но угроз своих она никогда не исполняет.
Утром после обхода больничный двор наполняется ребятнёй. Из терапевтического корпуса она, как горох, высыпает на улицу. И все ребятишки походят друг на друга – у них сухая и морщинистая кожа, бледно-жёлтый цвет лица, старческие трещинки у губ, худоба при толстом, опущенном книзу животе. «Мы дистрофы!» – заявляет мне с гордостью один из них.
У крыльца терапевтического корпуса – старая и пустая цветочная ваза, превращённая детским воображением в символическую ступу. В те годы ступа превратилась в незаменимый инструмент домашнего хозяйства: в ней толкли в порошок разные отходы для подмешивания их в хлеб. Ну, а тут – игра! В эту вазу-ступу ребятишки ссыпают стекляшки, бутылки, испорченные пробирки, собранные в помойке, вышедшие из употребления градусники, и толкут этот колкий ядовитый мусор деревянным пестом. Шум и звон, крик и гвалт на весь больничный двор.
Из хирургического корпуса выбегает сердитая нянька и кричит: «Что вы делаете, идолы! Уймётесь ли вы когда-нибудь, окаянные! Управы никакой на вас нет!»
Тогда они «унимаются», и начинается другая «игра». Нужно заткнуть нос и пройти перед открытой дверью морга. Эта «игра» требует некоторого мужества и бесстрашия. «Айда!» – объявляет заводила постарше, и дистрофики гурьбой плетутся туда.
Часто, после обхода и перевязки, я выхожу к больничному забору, жду, не навестят ли меня родители? И вот ведь, кажется, вижу, даже поверить не могу: идут ко мне навстречу папа с мамой. Какое же это счастье! Сначала слёзы, потом улыбки и рассказы. Я уже в больнице освоился, боль моя поутихла, ребята меня не обижают. А какое лакомство мне принесли! Пироги из настоящей ржаной муки с картошкой, сушёной черникой и малиной!
Мы долго гуляем в парке. По вершинам сосен пробегает свежий весенний ветер, и они таинственно шепчут о чём-то несбыточном, далёком и хорошем. Папа держит меня за здоровую левую руку, мама гладит по отросшим в больнице вихрам.
Но к вечеру набегают на солнце тёмные облака, тянет с севера холодной и сырой свежестью, накрапывает дождь. Папа с мамой тревожно переглядываются. Ясно, что они сейчас уйдут от меня…
Снова горькое одиночество! В палату я возвращаюсь в слезах. Но тут приходит знакомый мальчик из терапевтического корпуса. Он как-то меня заприметил, проникся ко мне симпатией и опекал в ребяческих играх, потому что был значительно старше. А теперь он, прознав о моих книжных увлечениях и родительских подарках, является с предложением: «Давай меняться! Ты мне дашь что-нибудь из твоих гостинцев, а я тебе подарю хорошую книжку». И протягивает мне «Мышонок Пик» Виталия Бианки.
Устоять от такого соблазна я не могу. Даю ему кусок пирога – и становлюсь обладателем несравнимой ни с чем драгоценности. Я бегло читаю с пяти лет. Узнав это, в мою палату собираются порой ребятишки, и я читаю им вслух детские книжки: «Доктора Айболита», «Мойдодыра», «Муху-Цокотуху», русские народные сказки.
Когда приятель, полакомившись кусочком пирога, уходит, я погружаюсь в дорогой для меня книжный мир. Вместе с несчастным мышонком я совершаю рискованное путешествие, устроенное безжалостными ребятишками: «Пик был ещё сосунком. Ребята сыграли с ним злую шутку. Лучше б они разом убили его, чем пускать одного, маленького и беззащитного, в такое опасное путешествие. Весь мир был против него. Ветер дул, точно хотел опрокинуть судёнышко, волны кидали кораблик, как будто хотели утопить его в тёмной своей глубине. Звери, птицы, гады, рыбы – все были против него. Каждый не прочь был поживиться глупым, беззащитным мышонком».
Чтение успокаивает меня. Я уже не чувствую себя одиноким, я живу вместе с маленьким мышонком, против которого, как и против меня, восстал весь мир. Вдвоём с ним легче переносить все больничные невзгоды и беды.
Вот мигнула три раза под потолком электрическая лампочка. Это сигнал: настало 12 часов ночи, через пять минут свет отключат до следующего вечера. Свет гаснет. Палата погружается во мрак. Сквозь тревожный сон на спине, только на спине: иначе можно повредить искалеченную руку, мне слышатся какие-то подозрительные шорохи. Как будто кто-то шепчет рядом со мной, как будто скрипнуло что-то у моей тумбочки, как будто кто-то спешно выскользнул из палаты…
Ранним утром яркий солнечный луч падает мне в лицо. Просыпаюсь с радостным сознанием, что книжка лежит рядом, что в тумбочке, на которой она примостилась, ждут меня пироги. Беру в руку книжку, ласково глажу картинку на обложке, перелистываю страницы, рассматриваю иллюстрации, вдыхаю запах свежей типографской краски. Потом заглядываю в тумбочку – и застываю от горечи и обиды. Тумбочка моя пуста!
Так вот почему этой ночью слышались вкрадчивые шорохи! Кто же покусился на моё добро? Я не думаю, что это сделали дети. Забрали мои гостинцы взрослые – может быть, больные, может быть, служащие нянечки. От голода в те времена одинаково страдали все. Какое-то чувство подсказывает мне, что надо стерпеть эту обиду, что жаловаться тут некому, что моя беда вызовет у взрослых только досаду. Я молча глотаю горькие слёзы, но никому о случившемся со мною не говорю.
5. В июне меня выписали из больницы и привезли домой. В памяти остался радостный праздник солнечного света, затопившего наш тополевый сад, наш дом с соломенной крышей и ещё позолоченный в те годы крест над церковью, горящий в его лучах. Солнечным было лето 1947 года. С приятелем моим я увязался однажды встречать его мать, возвращавшуюся в наше село из Воронья. До сих пор стоит у меня в глазах эта прогулка. Вся лесная дорога была устлана ошкуренными, жёлтыми брёвнами лежнёвки. На солнце из них сочилась смола, и здоровый сосновый запах висел в знойном воздухе. На брёвна выползали чёрные жуки-короеды с невероятно длинными усами, загнутыми вокруг их короткого тельца. Когда мы поднимали их вверх двумя пальцами, головки жуков начинали двигаться, издавая звук пилы, вгрызающейся в дерево. Вокруг высохших луж, на красноватой глине, стаями сидели разноцветные бабочки. Перед Каменной горой, на обочине дороги, стояла бочка с чистой ключевой водой и берестяным ковшиком рядом с нею. Тут ещё работали мобилизованные на строительство дороги женщины-колхозницы.
Лето принесло светлую надежду. После голодной зимы и весны люди вздохнули с облегчением: рубили крапиву для зелёных щей, выкапывали корни молодого репейника, собирали «песты» на полях – так назывались у нас молодые побеги хвоща. В раннем, ещё не сомкнутом травостое довольно легко отыскивались кислые листочки и мягкие, высокие стебельки щавеля. Ребятишки табунами выбегали на клеверное поле собирать цветущую «кашку». Её раскладывали на противни или старые газеты, расстилали на горячей печке, высушивали, толкли в ступах и пекли из неё хлеб, подмешивая в него крахмал да горсточку муки.
Через наше село день и ночь громыхали теперь пустыми прицепами или тянулись назад с надсадным гулом гружённые строевыми брёвнами лесовозы. А на «огнищах», как у нас, по старинке, называли лесные вырубки, вырастало безбрежное море душистой лесной земляники. «Огнища» в момент созревания ягод превращались в ярко-красные поляны, от которых струился тонкий аромат. Ягод было так много, что мы приносили домой полными «бельевые» корзины. А на третий год после вырубки взамен земляничных кустов поднимались на «огнищах» высокие заросли плодовитой лесной малины.
Так начиналось наше послевоенное солнечное возрождение. Засуху мы победили! Ежегодно совершалось снижение цен. Гимном зазвучала тогда на всю воскресавшую страну песня-мечта М. Исаковского «Пшеница золотая»:
Мне хорошо, колосья раздвигая,
Прийти сюда вечернею порой.
Стеной стоит пшеница золотая
По сторонам тропинки полевой.
Всю ночь поют в пшенице перепёлки
О том, что будет урожайный год,
Ещё о том, что за рекой в посёлке
Моя любовь, моя судьба живёт.<…>
И хорошо мне здесь остановиться
И, глядя вдаль, послушать, подождать…
Шумит, шумит высокая пшеница,
И ей конца и края не видать.
1947 г.
Юрий Владимирович Лебедев, профессор Костромского государственного университета, доктор филологических наук