Ниже мы впервые публикуем один из очерков выдающегося русского православного мыслителя, литературного, театрального критика, публициста, писателя Юрия Николаевича Говорухи-Отрока (1850-1896).
С 24 декабря 1874 г. по 13 декабря 1875 г. он находился в одиночной камере Петропавловской крепости. Затем Ю.Н. Говоруху-Отрока перевели в Дом предварительного заключения, где он оставался в течение более двух лет.
Публикацию (приближенную к современной орфографии) специально для Русской Народной Линии (по единственному изданию: Тюрьма и крепость. (Из посмертных записок подследственного арестанта). Отрывок первый// Русское обозрение.- 1894.- N1. - Т.25.- С.147-170.Подпись: ***)подготовил профессор А. Д. Каплин. Примечания - составителя.
+ + +
Отрывок первый.
I.
Мне еще не было двадцати лет, когда меня арестовали и посадили в Крепость по обвинению в политическом преступлении. Это случилось в половине семидесятых годов.
Все мое «политическое преступление» состояло, в сущности, в болтовне на разные революционные темы - в болтовне, которая тогда была в ходу между молодежью. В то время, в двадцать лет, я был впечатлительнее, нервнее, чем теперь, но за то гораздо выносливее как физически, так и нравственно. Нравственной выносливости, конечно, способствовало некоторое легкомыслие, беззаботность, свойственная тогдашним моим годам, выражающаяся у русского человека классическим восклицанием: «а, наплевать!»
Меня арестовали часов в девять вечера и сперва повезли в Александро-Невскую часть. Тут мне немного помогло то, что я потомственный дворянин. Это обстоятельство усмотрено было из моих документов, вследствие чего меня не заперли в «общую», куда запирали лиц других сословий (личных дворян, по недостатку помещения в те времена многочисленных политических арестов, как я узнал впоследствии, запирали в «обшую», не знаю уже законно или нет. Но, во всяком случае, какая тонкость!) Мне эту «общую» пришлось видеть мельком, к тому же ночью, но и до сих пор благодарю Бога, что мое потомственное дворянство спасло меня от сей египетской казни.
Пристав, человек очень любезный и добродушный, узнав, что я «политический», напоил меня чаем у себя в квартире, сперва было хотел, чтобы я тут же переночевал, но потом побоялся. «Нечего делать», сказал он, «уж вы извините, запрем вас в дворянскую».
Этот добрый человек, о котором я всегда с удовольствием вспоминаю, очень много, и совершенно сконфуженный, извинялся передо мною в том, что должен запереть меня «в дворянскую»! Черта нигде, кроме России, невозможная...
Оказалось, однако, что «дворянская» занята. Подумали, подумали и решили «запереть» меня в камеру, предназначенную для арестуемых детей, которая, на этот раз, оказалась пустой. Это была довольно большая камера, напоминающая подвал или декорацию тюрьмы в последнем акте Фауста - сырая, промозглая, с запахом дыма и еще каких-то весьма неприятных для обоняния миазмов. В ней стояло штук десять кроватей. Когда меня заперли, я очутился в полутьме: сквозь стеклянное окошечко, проделанное в двери, ночник, горевший в коридоре бросал в камеру слабый свет, ложившийся по полу, по стенам фантастическими тенями. По коридору, однообразно стуча сапогами, ходил часовой. Я не мог заснуть всю ночь не столько от волнения, сколько от необычайности н странности обстановка, да еще от бесчисленных клопов, которые, казалось, «готовы были покуситься на самую жизнь,» говоря словами Чичикова. К утру я немного забылся, но меня разбудило какое-то протяжное и стройное пение. Я открыл глаза. В камере было еще темно: слабый свет занимающегося утра чуть брезжил сквозь решетчатое окно. Я сперва не мог понять, что означает заунывное пение, которое продолжало доноситься до меня из коридора. Подойдя к дверному окошечку, я увидал в коридоре небольшую группу арестантов, стоявших перед висевшею в углу иконой. Они собрались на утреннюю молитву и тихо, довольно стройно, пели Отче наш.
Я, тогда довольно равнодушно относившийся к религии, хотя не лишенный, если не религиозного, то эстетического чувства, невольно перекрестился. И действительно, никакое торжественное служение не производило на меня такого странного, полумистического, полухудожественного впечатления, как это тихое и стройное пение арестантов, в этом полутемном, освещенном ночником да лампадой пред иконой мрачном и промозглом коридоре тюрьмы. Тут было что-то, напоминавшее катакомбы, куда тайком приходили рабы и отверженцы общества, чтобы припасть к Кресту Его, принявшего «зрак раба», Распятого за них...
Моя камера приходилась последней в коридоре, в углу, так что из окошечка мне была видна вся группа арестантов и икона, с большой лампадой перед нею.
Арестанты кончили петь и начали тихо и молча расходиться. Остался лишь один из них, седой, сухощавый и высокий; таких стариков часто можно видеть между нищими, между странниками. Он все стоял, крестился и что-то бормотал, сперва тихо, потом громче и громче, - и вдруг, с каким-то захлебывающимся плачем рухнулся на землю.
«Осподи, Осподи, Осподи!!» повторял он с тем же захлебывающимся илачем, то подымаясь, то снова грузно падая на пол... Впечатление было столь сильно и столь для меня неожиданно, что надолго запомнилось, и я уверен, незаметно для меня самого, тайно повлияло на всю мою жизнь...
Утром, снова напившись чаю у добродушного пристава, мы, с околоточным, или я не знаю, как они тогда назывались, уселись на извозчика и поехали по малолюдным еще улицам, «Куда вы меня везете?» спросил я. - «В Третье Отделение», был ответ.
Меня это не удивило, так как я вперед знал, что и некуда меня больше везти. Даже как-то веселее стало, и тут же почему-то я вспомнил известное шуточное стихотворение:
Будешь помнить здание
У Цепного моста...
Всю дорогу до классического Цепного моста околоточный занимал меня разговорами. рассказывал о дороговизне квартир и о том, как в Петербурге дома строят. Когда он сдал меня «под расписку», мы очень дружелюбно пожали друг другу руку, и околоточный сказал: «Ну, дай вам Бог! Ведь теперь много берут: подержат месяца два, да и выпустят»...
По правде сказать, я и сам так думал: при обыске у меня ничего не нашли, особенных «дел» за мной не было, писем, которые могли бы служить уликой, я, сколько помнилось, не писал; а что кто-нибудь меня может «выдать», мне, по молодости лет, и в голову не приходило.
Оказалось, однако, что двумя месяцами мне не пришлось отделаться...
В Третьем Отделении гг. жандармы и гг. прокуроры приняли меня очень любезно: предложили чаю, папирос, накормили обедом, и не то, чтобы допрашивали, а так, разговаривали. Наконец, повели меня в присутствие. Я понял, что это будет формальный допрос. Тут один старенький и чрезвычайно добродушный генерал ужасно на меня напустился. «Это срам», кричал он своим слабым, дребезжащим, старческим голосом, - «Дворянин - и бунтует! Разве можно дворянину бунтовать?»
Как я ни был смущен обстановкой, но все же невольно улыбнулся, до того мне странно и смешно показалось слово «бунтует» в приложении ко мне. После нескольких вопросов старенький генерал рассердился, так как я оказал «упорное запирательство».
«Мы, милостивый государь, все знаем, вам нечего запираться», кричал он. «Предъявите им», прибавил он, обращаясь к какому-то чиновнику.
Чиновник подал мне «дело», развернутое на какой-то странице. Я начал читать. Это был обширный и подробный донос на меня и на некоторых моих товарищей, которые, как я тут же узнал от старенького генерала, были арестованы с месяц назад, а я, до сих пор избег той же участи, потому что меня «разыскивали». В доносе изображались не только мои и всех моих товарищей «деяния», заключавшиеся, впрочем, преимущественно в разговорах на революционные темы, но даже рассказывалось то, чего никогда не было и чего никогда не говорилось.
Когда я дочитал донос до конца, у меня вырвалось невольное восклицание: «Фу, какой мерзавец» - на что, к моему удивлению, старенький генерал, к удовольствию которого доносчик был не дворянин, тотчас же раздражительно воскликнул: «И по делом вам! Не связывайтесь со всякою сволочью! Не дворянское дело!»
Старенький генерал, этот «обломок прежних поколений, с былою доблестью в груди», кажется, больше всего возмущался тем, что мы «бунтуем», «не по-дворянски»...
Я забыл рассказать об одном обстоятельстве, имевшем место при аресте. Обыск у меня производили, когда меня не было дома; я пришел уже к концу, когда «проворный унтер-офицер» связывал бичевкой какие-то мои тетрадки. Войдя, я тотчас же понял, в чем дело, хотя все еще думал: арестуют или нет? Могли только произвести обыск и не арестовать: бывало и так. Но чрезвычайно любезный, раздушенный и расфранченный жандармский офицер вывел меня из заблуждения. С любезно-сожалеющею миной он объявил мне, что я арестован, причем даже сделал полупоклон, звякнувши шпорами. В то же время он сказал что-то «расторопному унтер-офицеру», который подошел ко мне, сказав: «Позвольте, ваше благородие» (почему он назвал меня «ваше благородие», уж не знаю), а офицер любезно прибавил от себя: «Что делать, неприятно, но такова уже форма»! Я ничего не понимал: чтό «позволить» просил меня унтер-офицер, и что такое «неприятное», о чем говорил жандарм. Но в ту же минуту «расторопный унтер-офицер» с чрезвычайным проворством начал шарить у меня по карманам, в пальто, в сюртуке, в брюках, везде, вытаскивая оттуда разные вещи, письма, бумажки и т. д. Я стоял как потерянный школьник; краска бросилась мне в лицо, на глазах выступили слезы от стыда, негодования, досады. Таков был эффект этого неожиданного для меня «следственного действия». Но возвращаюсь к прерванному. Старенький генерал еще что-то пошумел, покричал своим добродушным, разбитым старческим голосом, и, затем, меня увели из «присутствия». Я опять очутился в той же комнате, где провел до этого часа два. Это был небольшой кабинет, хорошо, даже роскошно отделанный: с мягкою мебелью, ореховыми столиками, с большим, в резной раме, зеркалом. Любезный жандарм спросил, не желаю ли я пообедать? Пообедать я желал, так как проголодался страшно, и вскоре мне принесли обед в судках из ближайшего ресторана. На столе лежали газеты, новая книжка журнала, которую я, пообедав, и принялся просматривать. Меня оставили в покое, никто ко мне не входил часа два, так что я, прикурнув на диване, начал было уже дремать. Но пришел тот же любезный жандарм, в сопровождении другого офицера. Этот другой офицер был мальчик лет восемнадцати, девятнадцати; этого другого офицера я никогда не забуду, до того он поразил меня. Он был красавец, в полном смысле - такого другого уже я не видывал - и не такой, каких у нас вообще считают красавцами, не «писаный красавец» с парикмахерской вывески - в нем было соединение физической красоты с чрезвычайно разнообразным и прелестным духовным выражением. Затянутый в мундир, стройный, как молодое деревцо, изящный, с черными волосами и темными прелестными глазами, с прекрасным овалом продолговатого лица - он более походил на красивую и сильную девушку, чем на мужчину. А глаза у него были совсем девичьи: ясные, немного влажные, с застенчивым и внимательным взглядом. Над губой у него пробивался черный пушок, а прекрасный рот, казалось, готов был сложиться в недоконченную, милую улыбку. «Ну-с, пора вам на покой», сказал мне любезный жандарм, «вот они вас проводят». Офицер сделал полу-поклон в мою сторону и посторонился, чтобы дать мне дорогу. И посторонился, и поклонился с такою необыкновенною грацией и изяществом, что я, любуясь им, не мог оторвать от него глаз. Мы пошли куда-то через двор в помещение, составлявшее нечто в роде маленькой тюрьмы при Третьем Отделении. Камера ничем не отличалась от обыкновенной комнаты, кроме железной решетки в окне. В ней была кровать с обыкновенным, средней руки бельем и с обыкновенным же одеялом. стол и клеенчатый стул. Офицерик ввел меши в камеру и спросил, не желаю ли я чего? Я попросил книг. Он сказал, что «доложит» и что, «кажется», здесь книги выдают арестованным. Я спросил, разве он не здешний? Оказалось, что не «здешний»; он гвардейский офицер и здесь только в карауле, а потому порядков здешних не знает. Я все не мог отвести от него глаз и следил за каждым его движением, что несколько его смущало. Наконец, я не выдержал и, извинившись, спросил, кто он. После минутного колебания, он, с теми же грациозными полупоклонами, назвал себя. И тут же, прибавив, «я похлопочу о книгах для вас», еще раз вежливо поклонился и вышел, Потом я узнал, что этот офицерик одним из первых был убит в прошлую войну. Через четверть часа мне принесли книги: несколько нумеров журнала Заря за тот год, когда помещалось в нем, в ряде статей, исследование покойного Данилевского Россия и Европа. Тут я в первый раз познакомился с произведением этого писателя и, следовательно, с тем направлением, которое принято называть славянофильским. В Третьем Отделении я пробыл с неделю, лежа на постели и поглощая одну за другой приносимые мне книги. В продолжении этой недели меня возили в фотографию снимать - возили уже не на извощике, а в карете и с двумя жандармами. Через неделю явился ко мне пожилой жандарм и сказал, чтобы я одевался, так как меня повезут куда-то. Мы уселись в карету с опущенными сторами и поехали. «Куда мы едем?» спросил я. «В Крепость», отвечал мой спутник. Сердце у меня упало. О Крепости и казематах у меня были довольно фантастические представления. Главным образом, я был убежден, что туда могут посадить и потом «забыть». Старичек жандарм, вероятно заметивши, что я впал в уныние, старался развлечь меня. Он начал говорить, что в Крепости «отлично» - и помещение хорошее и кормят хорошо. «Конечно, прибавил он, Крепость все Крепость; тяжело очень одному-то сидеть, да Бог милостив!» Тут же он мне рассказал, что у него самого есть дети: сын, лет восемнадцати, гимназию кончает и что поэтому он нас всех, молодых людей, которых берут, очень жалеет, тем более, что другой его сын, постарше, офицер, тоже что-то набунтовал, и теперь его перевели в Оренбург. Явно, старичек, исполнявший при Третьем Отделении служебные обязанности, имел довольно смутное понятие о «политических» и приравнивал их вообще ко всяким «набунтовавшим молодым людям», в роде своего сына офицера, который, кажется, что-то нагрубил своему командиру. Мы разговорились, и наконец я не вытерпел и высказал ему мои сомнения, что «забудут». «Все это ничего, а вот как посадят да ««забудут»« - это плохо», сказал я. Мой старичек добродушнейшим образом рассмеялся. «Помилуйте!» говорил он смеясь - «как можно? Там все на счету, на отчетности. Нет, вы напрасно себя беспокоите! Как можно?» Узнавши, что я буду «на счету» н «на отчетности», я несколько ободрился. Наконец, мы приехали. Старичек сдал меня под расписку, и меня повели «представляться «коменданту. Комендантом тогда был древний старик-генерал, кажется, еще ветеран двенадцатого года. Он говорил таким слабым голосом, что его едва можно было расслышать. Он спросил мою фамилию, звание, где я воспитывался. Отпуская меня, он сказал: «Если чего пожелаете, передайте мне через смотрителя. Все, что можно, будет сделано». Потом меня отвели в какую-то комнату и попросили раздеться. Это было ужасно стыдно и неловко: надо было раздеться совсем и надеть казенное белье и платье. Белье было обыкновенное, «средней руки», и такой же «средней руки» халат. Потом меня повели я заперли в камеру. Тяжелая, окованная железом дверь грохнула, замок, с сильным и глухим звоном, повернулся два раза... И тут, в первый раз после ареста, мне показалось, будто надо мною захлопнулась гробовая крышка... Камера была просторная и, как я потом убедился, прекрасно устроенная в гигиеническом отношении: сухая и теплая; но видом она напоминала склеп, с сводчатыми стенами, с высоко, к потолку почти поднятым решетчатым окном. Тут была железная кровать, стол и табуретка. В двери маленькое стеклянное окошко, куда, время от времени, заглядывал кто-нибудь; ниже в той же двери четыреугольное окошко, запертое на замок, куда подавали обед, чай. На столике я заметил маленькую книжку в черном переплете - это было Евангелие. Кормили в крепости и содержали хорошо: давали два раза, утром и вечером чай с хлебом, хороший обед из трех блюд. Так кормятся только достаточные студенты, бедные - хуже. В праздники пища еще улучшалась, а на Рождество и на Светлый Праздник - и очень. На Светлый Праздник давали кулич, крашенные яйца, ветчину п т. п. Давали даже казенные папиросы. Кроме того, те из арестованных, у кого были свои деньги, могли покупать для себя что угодно через смотрителя: табак, сигары, съедобное, сласти, даже вино, с разрешения доктора, в котором, впрочем, никому не отказывалось. Только заключение было уже вполне и абсолютно одиночное. Хорошо дисциплинированная прислуга из солдат, приходившая утром убирать камеру, не поддавалась ни на какие разговоры. Иногда с досады начнешь его ругать, а он себе метет и молчит, будто глухой. Это было очень тяжело.
III.
Я пробыл в крепости ровно год. И эти 365 дней прошли совершенно так же, слово в слово, как и первый день моего пребывания там: все та же камера, то же окно, в один и тот же час приносимый чай, обед - и, казалось, один и тот же часовой у двери. Наконец, дознание было кончено, и мы из жандармского ведомства должны были перейти в ведение Министерства Юстиции, так как начиналось предварительное следствие. Переходя в ведение Министерства Юстиции, мы вместе с тем переменяли и помещение. Из крепости нас перевели в Дом Предварительного Заключения, тогда только-что отстроенный.
И вот однажды, только что я успел пообедать, явился солдат, неся мое платье, сапоги и проч. Я никак не мог понять, в чем дело; о том, что меня могут выпустить, я знал, нечего было и думать. Я оделся и меня повели в приемную. В приемной я нашел жандармского офицера и двух жандармов с саблями наголо. Вся таинственность этой обстановки совершенно сбила меня с толку, так что я не знал, что и подумать. Офицер пригласил меня следовать за собой, и вот, вся эта процессия - я, между двумя жандармами с обнаженными саблями, а за нами офицер - торжественно проследовала по коридорам до крепостных ворот. У ворот стояла карета; Я понял, что меня увозят - но куда? Не мог придумать и решил, что, вероятно, в Литовский Замок, так как о существовании тогда только что отстроенного Дома Предварительного Заключения, я не имел понятия. Мы уселись в карету: я и офицер на заднем сидении, а на переднем жандармы все с обнаженными саблями, и поехали. Сторы были опущены, так что я не мог видеть, куда мы едем. Чрез несколько времени, по грохоту кареты, я догадался, что мы переезжаем через мост, значит едем за Неву. Наконец мы остановились и вышли. Такою же торжественною процессией прошли мы до приемной, где офицер сдал меня «под расписку» какому-то военному, но не в жандармской форме. Этот военный и был тогдашний начальник тюрьмы, полковник Ф***, всем нам тогдашним «политическим». памятный удивительным своим добродушием.
Все, так называемые «бунты» «политических» случались в его отсутствие, а при нем ни одного. Но я забегаю вперед. Тут, в приемной, меня снова обыскали, уже без всякой видимой надобности, впрочем и обыскали явно лишь для формы, а затем повели меня в назначенную мне камеру. В сопровождении «надзирателя», одетого в форму в роде почтальонской, мимо бесчисленных однообразных дверей, по висящем в воздухе железным верандам, пройдя множество коридоров, я остановился у двери своей камеры, как сейчас помню, под нумером 284: в этой камере мне пришлось просидеть остальные два года моего заключения. Надзиратель отпер окованную железом, выкрашенную темно-шеколадною краской дверь, с двумя окошечками, как и в крепости: одним стеклянным круглым «для наблюдения», и другим, побольше, четыреугольным, прорезанным в двери, чтобы подавать пищу - и я очутился в своей камере. Тогда только что отстроили Дом Предварительного Заключения совершенно на европейский лад, со всеми приспособлениями, по «последнему слову науки», и очень гордились этою цивилизованною тюрьмой: возили разных «знатных иностранцев» осматривать ее, вероятно в доказательство, что и мы не лыком шиты, что и мы не отстаем от «прогресса, цивилизации». Возили Мекензи Уоллеса[i], возили даже бразильского императора, который тогда «инкогнито» посетил Петербург. Наши публицисты и юристы, со своей стороны, отдали дань восторга этому, вновь отстроенному, храму юстиции. Г. Спасович[ii]тогда написал весьма обширную и восторженную статью о Доме Предварительного Заключения, восхищаясь и лестницами, и площадками, и звонками, и удивительными «удобствами надзора» и я не знаю еще чем. К счастью, эта европейская затея, перенесенная на русскую почву, тотчас уже приобрела и русский колорит, сообразный с русскими порядками, Можно было выстроить европейское здание, но нельзя было найти соответствующих ему европейских людей. Все эти «надзиратели» из отставных солдат, все эти «смотрители» из отставных офицеров тотчас же внесли с собою в европейское здание атмосферу русской распущенности, русского добродушия, русской жалостливости. В большинстве это были люди, которым стоило напомнить Бога, чтобы они тотчас Его вспомнили.
Помню, был со мною один случай, кажется уже через год после моего водворения в Дом Предварительного Заключения.
Одному из моих товарищей надо было передать «записку» на «женское отделение», где содержалась тоже по политическому обвинению, его жена или невеста, уже не помню. Дело было довольно трудное. Друг другу мы ухитрялись передавать записки идаже книги на веревочке чрез окно, но женское отделение находилось в другом дворе, так что единственный способ передать туда что-нибудь заключался в том, чтобы наш надзиратель взялся передать надзирательнице женского отделения, а та уже по адресу. Я в то время сидел в больничном отделении, где было гораздо свободнее, и вот мой товарищ, передавши на веревочке записку мне, просил через нашего надзирателя передать ее как-нибудь на женское отделение. У нас был надзиратель отставной, николаевский еще, солдат, угрюмый на вид старик, ужасный формалист, чрезвычайно строго исполнявший свои обязанности. Мы его прозвали «филином» - и действительно, он был похож на эту птицу. Дело как раз пришлось во время его дежурства, но я решился попытаться. Когда он вывел меня гулять в коридор (в больнице, по настоянию доктора, нас выводили по одиночке гулять в коридор), я, чтобы задобрить, начал расспрашивать его, как он был на Георгиевском празднике (любимая его тема), и как с ними говорил Государь. «Филин» не мог устоять против такого соблазна, и распространился. Тут я, выбравши удобную минуту, попросил его о записке. Но «Филин» ужасно ощетинился, принял свирепый вид (в сущности, он был очень добрый старик, а потому всегда принимал свирепый вид, дабы предохранить себя от искушения) и отказал наотрез, пригрозивши даже. что пожалуется «полковнику». Я не отставал, но все мои убеждения были тщетны. «Филин» будто осатанел. Мало-по-малу я сам очень раздосадовался, и дело у нас дошло до перебранки. Филин стоял на своем и только твердил: «Нет, ежели вам потакать, то что же это будет?» - «Безсовестный ты человек», кричал я - «если бы тебя так-то посадить, да у тебя бы жена тут, через стенку была, а слова нельзя сказать, легко бы тебе было?» - «А он пусть не бунтует», говорил Филин - «не даром посадили». Наконец, я, уже в совершенном раздражении, начал довольно бессмысленно кричать: «Креста на тебе нет, вот что! Ну, говори, есть на тебе крест? Есть на тебе крест?» Филин будто растерялся, и уже не столь уверенно, но продолжал твердить: «А он пусть не бунтует» и тут же стал потихоньку ретироваться из коридора. Я видел, что дело пропало, и со злости начал посылать ему вслед разные угрозы. «Смотри», кричал я. - «Ты о смертном часе вспомни! Ужо тебя припекут на том свете, ой, смотри, припекут!» Филин все медленно шел по коридору, а я вслед ему кричал. Вдруг он быстро повернулся, подошел ко мне и с самым свирепым видом, не глядя, вырвал у меня записку, буркнувши: «Ну уж давай! Только в последний раз!» И действительно, записку передал, за что, впрочем, на другой день не приминул вытребовать у меня четверку табаку. Но явно вопрос о четвертке явился уже после, побудило же его передать записку - мое напоминание о «смертном часе».
И так, европейские порядки совершенно не привились к Дому Предварительного Заключения, но и европейская постройка оказалась далеко не такой хорошей, как о ней полагали. Камера, в которую меня поместили, - а таковы были все камеры - оказалась очень маленькою, мрачною и совершенно не презентабельною на вид. Крепостная камера была втрое больше и не в пример лучше. Как потом оказалось, камера, несмотря на паровое отопление, или вернее сказать, вследствие парового отопления, была и сырой, и холодной. Железная кровать, привинченная к стене, железный крошечный столик и такая же скамейка, тоже привинченные к стене - были очень неудобны. Сидеть около этого столика было совершенным наказанием, так как скамейку нельзя было двигать по произволу. Я сто раз вспоминал крепостной липовый стол и липовую скамейку, которую я мог переставлять, как мне угодно, сто раз же вспоминал и теплую, сухую, светлую и просторную крепостную камеру. Асфальтовый пол тоже был хуже крепостного деревянного. Он страшно пылил, так что воздух, и без того скверный от парового отопления, делался еще хуже. Таким образом, первое впечатление было в пользу крепости, устроенной без содействия «последнего слова науки».
IV.
В Дом Предварительного Заключения меня привезли вечером. Через полчаса после водворения в камеру пришел надзиратель и принес горячую воду для чаю. Но, во-первых, у меня не было чайника, а на полке стояла только казенная жестяная кружка, представлявшая собою весьма неудобную посудину для заваривания чаю, а во-вторых, не было ни чаю, ни сахару. Я изложил все эти свои сомнения весьма словоохотливому и забавному старику-надзирателю, и он мне тут же объявил, что если у меня есть деньги, то можно купить и чаю, и сахару, и жестяной чайник. Деньги у меня были, но я не знал, переданы ли они из крепости в Дом Предварительного Заключения. Надзиратель обещал сказать «полковнику» и узнать, а затем ушел с своим кипятком.Я же с горя принялся разбирать свой чемодан, который приехал со мной из крепости и которого я целый год не видел. В чемодане было все на свете, сваленное в беспорядочную кучу: платье, белье, книги и пр. и пр., - и вдруг, к моему восторгу, на самом дне, оказался неизвестно как сюда попавший чай и сахар. Я тотчас же принялся бить в звонок; явился надзиратель, которому я объявил, что чай и сахар есть, дело стало за кипятком. Мой старичек мгновенно исчез и мгновенно же возвратился с кипятком. Тут же мы устроили легкое совещание о том, как и в чем заварить чай. Старичек посоветовал заварить в кружке, причем суетился и хлопотал гораздо более, чем я сам. Тут же он изложил мне свои мысли насчет характера политических преступлений вообще, н насчет того, как иногда можно «даром влететь», как он выражался. В виде иллюстрации к этим. своим мыслям, старичек рассказал весьма азартно очень пространную историю о том, как в молодости, будучи еще крепостным человеком, он «два раза по пятисот розог съел», вследствие пропавших серебряных ложек, которые потом оказались у ключницы в сундуке, так что его невинность была доказана блистательным образом. Из этого поучительного случая, мой словоохотливый собеседник вывел заключение уже на всю жизнь о неосмотрительности легкомысленных обвинений и о сдержанности в истязаниях, пока обвинение не будет доказано. «Хорошо, что ключницу обыскали», заключил он, - «а то, так бы и присохло». Теперь же он считал, что хотя и «присохло», но не «так», а во имя торжества поруганной правды. Этот старичек, с своими разговорами, после годичного одиночного заключения без человеческого слова и звука, до того меня развеселил в ободрил, что я его едва отпустил и то когда он уже начал очень порываться уйти, боясь «как бы не застукал полковник». Ибо по принципу надзирателям не полагалось вступать с нами в какие бы то ни было беседы, кроме деловых. Но какой немецкий принцип устоит против добродушия русского человека, который «в два раза съел по пятисот розог?» Однако, мои денежные обстоятельства ни на другой, ни на третий, ни на четвертый день не изменились. Из крепости, вероятно, вследствие разных бумажных формальностей, моих денег, не пересылали, и пока наш «полковник» сделал официальный запрос тамошнему «полковнику», пока тамошний «полковник» ответил, прошло ровно три недели, так что три недели я и сидел без денег. В продолжение этого времени я имел случай ознакомиться с тем, как кормят в Доме Предварительного Заключения. Дело в том, что содержащиеся в Доме Предварительного Заключения могут за свои деньги иметь свой обед, который им и приносят из существующего при суде ресторана; кто же не хочет или не имеет возможности брать обед из ресторана, того кормят казенной пищей. Мне и пришлось прожить три неделя на этой казенной пище. В первый же раз, как только я попробовал казенный обед - меня стошнило, до того он был отвратителен. Подавали то суп, то кашку, было там, кажется, и мясо, но такой гадости я от роду не едал: это были в буквальном смысле помои.
Кончилось тем, что я все три недели питался одним черным хлебом и водой, потому что из всего, что мне приносили, тошноты не возбуждал лишь хлеб, хотя и хлеб был очень плохой, невкусный, пористый н чрезвычайно скоро высыхавший. Это была вовсе не мужицкая пища, а какая-то совершенно особенная. Мне приходилось есть мужицкое кушанье: щи, кашу, в самых беднейших деревенских хатах, и я, проголодавшись на охоте, ел с удовольствием. Здесь же, к концу третьей недели, я впал в совершенное истощение: не мог стоять - тотчас же делалось головокружение до обморока, с трудом сидел, наконец у меня открылось кровохарканье, как потом объяснил доктор, потому, что вследствие сильного малокровия, происходил разрыв сосудов. Пришел доктор, посмотрел и взял меня в больницу. Но как раз к этому времени пришли из крепости мои деньги, так что я мог уже иметь свой обед. Так кормили в Доме Предварительного Заключения не потому, чтобы кто-нибудь воровал, а потому, что на отпускаемые деньги и нельзя было иначе кормить. Это обнаружилось во время, так называемых, наших «бунтов» по поводу пищи. Половина «политических» имели свой стол, но из остальных многие не могли его иметь и принуждены были питаться казенной пищей. Начальство принимало разные паллиативные меры: многих из питающихся казенным, переводило на больничную порцию, но всех перевести на нее было нельзя. Таким образом возникали бунты «по поводу пищи». В них уже принимали участие все - и те, которые не имели своего обеда, и те, которые имели. Эти, конечно, уже из-за товарищества, или «из сострадания к человечеству», как отвечал блаженной памяти, Ермил Иванович Костров, вместе с мальчуганами-семинаристами начавший бросать тарелками в эконома. Эти «бунты» заключались в том, что, по заранее условленному сигналу, каждый начинал производить в своей камере как можно больший шум: кричал, стучал и т. п. В общем, конечно, выходил совершенный содом, чем и привлекалось внимание начальства. Затем следовали уже мирные переговоры и объяснения. Дело, наконец, дошло до высшего начальства (не тюремного). По исследованию оказалось, что на те деньги, которые отпускаются для арестантской пищи, лучше кормить нельзя, так что высшее начальство, хотя распорядилось улучшить пищу «политических», но в то же время распорядилось для этого отпустить «добавочные» из каких-то сверхштатных, сверхсметных или запасных сумм.
V.
Таким образом я устроился в Доме Предварительного Заключения, и жизнь потянулась обычным тюремным порядком. В восемь часов утра неизменно открывалась дверная форточка, в которой показывалась добродушная физиономия старичка-надзирателя, того самого, который «два раза по пятисот розог съел»; неизменно же он своимразбитым, старческим голосом вскрикивал: «Кипяточку! кипяточку! кипяточку! Пожалуйте к кипяточку!» И так до тех пор, иногда раз десять, пока я не встану с постели. После долгих выкрикиваний, я, наконец, вскакивал, подавал в форточку чайник, надзиратель наливал кипяток, и я заваривал чай. Иногда так разоспишьея, что ужасно не хочется вставать. Тогда происходила довольно продолжительная сцена. Старичек стоял и непрерывно выкрикивал: «Кипяточку!», не давая заснуть. Я долго крепился, думая, что он покричит, да и уйдет; но старик был настойчив и не уходил. Наконец, я не выдерживал и орал с постели: «Уходи! не надо! не буду чаю!» Но старичек не отставал. Заметивши, что я проснулся, он удваивал усилия. Он начинал убеждать меня, что без чего нельзя, и что лучше встать, и что я сам буду жалеть. Чтоб не дать мне заснуть, он, временами, прерывал свою речь и снова довольно пронзительно выкрикивал: «Кипяточку, кипяточку! Пожалуйте к кипяточку!» Наконец я начинал браниться, но старичек и тут не отставал и, в конце-концов, добивался своего: я уже не мог заснуть, вставал и брал кипяток. «Вот так-то лучше», говорил он при этом, передавая мне чайник. Но случалось, что, ничего от меня не добившись, он плюнет и уйдет, пробурчав: «Ну и сиди без чаю!» Вставши часа через два, я тотчас же чувствовал раскаяние, потому что страшно хотелось чаю. Тогда я принимался звонить. Мой старичек являлся, вперед уже зная, в чем дело. Он принимал суровый вид и, когда я объявлял о кипятке, неизменно говорил: «Я будил, чего же не изволили вставать? Теперь кипятку нет».
После непродолжительных переговоров, он, впрочем, всегда объявлял: «Ну уж добуду, только, ей-Богу, в последний раз, а то извольте вставать, когда бужу. Это не порядок, у нас этого не положено». Затем он исчезал н вновь являлся уже с кипятком. «У повара выпросил», объяснял он, - «а то куб уже давно заперли». Так делал, однако, не всякий надзиратель. Другой, менее добродушный, покричит. покричит утром, и если не встанешь, то и останешься без кипятку. Во время утреннего чего приходил уже не надзиратель, а служитель со щеткою, убирать камеру. Впрочем, надзиратель должен был стоять тут же и наблюдать.
Вот в это-то время обыкновенно у меня с старичком происходили разговоры на всевозможные темы. Взгляды и мнения у него были совершенно своеобразные, можно сказать, дореформенные. Освобождение крестьян он хотя и одобрял, говоря про тогда царствовавшего государя Александра II-го: «Дай ему Бог здоровья, пожалел народ», - но находил, что за господами покойнее было. Тут я ему всегда напоминал про знаменитые пятьсот розог «съеденныя» им «в два раза», но нисколько этим не колебал его мнений. Он смотрел на это дело с совершенно оригинальной точки зрения, утверждая, что может ему за это на том свете сколько грехов простится. Вообще он все на свете приурочивал более к тому, а не к этому свету, что еще тогда меня ужасно поразило и заинтересовало. Когда я ему как-то раз заметил, что может на том свете и ровно ничего не будет, он очень рассердился и сказал, что значит я в Бога не верую. Когда же я совершенно искренно начал его уверять, что верую в Бога и люблю Иисуса Христа, и чту Евангелие, он ничего не мог понять, не мог понять, как же я в таком случае думаю, будто на том свете, может, и ничего не будет. Он страшно со мной заспорил и, замечательная вещь, в том, что говорил этот бывший крепостной дворовый человек, «в два раза съевший по пятисот розог», было гораздо больше логики (не удивительно, если бы больше правды, но именно больше даже формальной логики) чем в том, что говорил я. Он не мог представить себе веры в Бога без веры в загробное воздаяние каждому по делам, и действительно, всякий умеющий мыслить логично, даже неверующий, конечно, согласится, что это так, что верить в Бога, не веря в загробное воздаяние, есть непоследовательность. Один его аргумент, или не аргумент даже, а, скорее, иллюстрация к аргументам, меня очень поразила. К сожалению, я не запомнил буквальных его слов, хотя в самом построении фразы была необыкновенная оригинальность и колоритность, но смысл этих слов был таков: «Как же можно? Живешь, живешь, терпишь, терпишь, неужто же все это так и присохнет, как на собаке?» И, может-быть, именно эта вера, что «не присохнет, как на собаке», дала силу моему добродушному старичку сохранить свое добродушие, свою душу живую среди всех ужасов крепостного права. По его рассказам, помещики, которым он принадлежал, были люди дурные и жестокие, тиранившие своих крепостных.
После этих разговоров, до обеда я оставался один, читал или писал, так как в Доме Предварительного Заключения позволяли иметь бумагу, чернила, перья, позволяли получать книги «с воли».
В час приносили обед или казенный, такой, какой мною уже был описан, или свой, кто имел возможность его иметь. Вечером опять открывалась фортка и опять раздавалось старческое выкрикиванье: «Кипяточку, кипяточку! Пожалуйте к кипяточку!» Наконец разрешили свидания с родными и знакомыми. Положим, эти свидания были совершенною пародией на свидания, но мы были и тому рады.
Свидания эти происходили в большой зале нижнего этажа. В этой зале было наставлено в ряд множество шкафов в человеческий рост. В задней части такого шкафа была проделана дверца, в которую мог пройти человек, в передней - окно, затянутое проволочною сеткой. Весь шкаф, в таком виде, напоминал католическую исповедальню. Вы входили в заднюю дверь, которая тотчас же за вами затворялась; пришедший к вам на свидание становился около проволочной сетки; таким образом, вы могли разговаривать. Через сетку плохо можно было различать лица друг друга, да и разговаривать было не совсем удобно, так как тут же, рядом стоял наблюдающий за свиданиями чиновник. Свидания продолжались пять, десять минут, самое большее.
Такие облегчения получили мы, перейдя из Крепости в Дом Предварительного Заключения, из ведения жандармов в ведение гг. прокуроров и гг. следователей. Но, и за всем тем, я остаюсь при своем.
Я все-таки предпочитаю старинную Крепость новейшему и усовершенствованному Дому Предварительного Заключения, старинных жандармов новейшим и усовершенствованным гг. прокурорам и следователям.
В Крепости все было как-то суровее, строже, чем в Доме Предварительного Заключения, но благороднее; в крепости я как-то более сознавал себя «политическим», чем в Доме Предварительного Заключения. В Крепости все было оригинальнее, - а, следовательно, изящнее, художественнее, чем в Доме Предварительного Заключения, где все было скроено по шаблону, по трафаретке. В крепости, если ходил по коридору часовой, то это и был часовой, в кивере, с ружьем, или с обнаженною саблей; в Доме Предварительного Заключения расхаживавший ночью по коридору надзиратель в мягких туфлях и в почтальонском мундире был вовсе не эффектен. Точно также и в людях было больше оригинальности, больше художественности. В Доме Предварительного Заключения оригинальны были только маленькие люди, в роде - старичка-надзирателя, «съевшего по пятисот розог в два раза», в роде Филина, про которого я уже рассказывал; гг. следователи и прокуроры, в ведение которых мы перешли, переведенные в Дом Предварительного Заключения, были вовсе и не оригинальны, и не художественны; из них можно было создать скорее сатирические, нежели художественные образы, как из всего шаблонного, выбитого по трафаретке. Гг. следователи и прокуроры относились к нам гуманно, конечно, но это и была, именно, гуманность, а не человеколюбие - гуманность, опять-таки, шаблонная, трафаретная, книжная, вызванная прихотью моды, веяниями минуты, вызванная желанием показать, и доказать, что и я, мол, не лыком шит, не отстаю от века. Когда старенький генерал страшно возмущался тем, что мы «бунтуем» «не по-дворянски» - это было забавно, трогательно, оригинально и художественно; когда жандарм, везший меня в Крепость, говорил, что он всех нас жалеет, потому что у него у самого сын подросток, а другой сын, офицер тоже «набунтовал»; когда этот старик-жандарм старался как-нибудь меня утешить, уверяя, что в крепости «хорошо», и что там все «на счету и на отчете», так что меня не могут «посадить, да и забыть» - это было трогательно, и опять-таки, оригинально и художественно.
Но когда гг. следователи я прокуроры, при всей своей гуманности, смотрели на меня, как на объект для следственных действий - это было шаблонно, не оригинально, не художественно и не человечно. Когда один г. следователь, любезно со мной разговаривая, угощая меня чаем и папиросами, вдруг неожиданно, переменивши тон на официальный, спросил меня: «Кто это?» указывая на неожиданно введенного одного моего товарища (эффект заранее устроенный), это вышло шаблонно, не оригинально, не художественно, и, например, старенький генерал, укорявший меня в том, что мы бунтуем «не по-дворянски», никогда бы не снизошел до подобного «следственного действия», потому, что ведь это тоже... «не по-дворянски».
По воскресеньям нас водили (кто желал, конечно), в церковь, устроенную при Доме Предварительного Заключения. Водили не каждое воскресенье, а по очереди, потому что нас «одиночных», было много, а мест в церкви для «одиночных» немного). Эти места для одиночных были вот какие. В глубине церкви был поставлен ряд таких точно шкафов, какие стояли в зале для свидании. Вас вводили в этот шкаф и запирали. В стороне шкафа, обращенной к «алтарю, было проделано затянутое проволочною сеткою окно. Видно было через него очень плохо, а когда станешь на колени, то голова приходилась ниже окна, так что уже ничего нельзя было видеть. Точно так же, как свидания в шкафе были пародии на свидания, так и хождение в церковь было тоже в своем роде пародией. Даже для религиозного человека сосредоточенно молиться, стоя в шкафе с проволочною сеткой, было бы довольно затруднительно. Таким образом, мы ходили в церковь более для того, чтоб поговорить друг с другом, так как через тонкие стенки шкафов весьма удобно было перешептываться. Как видите, шкафы не достигали своей цели - устранять возможность разговоров, а между тем не давали возможности, даже тому, кто бы и хотел, следить за богослужением и молиться. Видел, впрочем, я церковь и не из шкафа. Это было так. В больнице умер один из наших товарищей. Мы просили «полковника», чтобы он позволил сходить в церковь проститься с ним. Хотя по правилам «одиночным» нельзя было этого позволить, но «полковник», на свой страх, позволил. Нас водили по одиночке.
Часов в семь вечера пришел мой старенький надзиратель, и мы отправились в церковь. Всю дорогу мой словоохотливый старик рассказывал, как умер N., как перед смертью подарил ходившему за ним служителю разные свои вещи, как он, старик, бывший прежде надзирателем над той камерой, где сидел N. до перевода в больницу, бегал с ним «проститься». «Я прибежал, а он даже заплакал: ну, говорит, прощай, старик, не поминай лихом, спасибо тебе». Старик очень радовался, что N. исповедался и приобщился, вообще «умер, как следует», как он выражался. Все эти рассказы уже настроили меня на грустный лад, так что, пока мы дошли до церкви, я чуть не расплакался. Церковь была полуосвещена: кое-где мерцали лампадки; посредине стоял гроб, освещенный большою свечей, горевшей в ставнике. Псаломщик однообразно читал Псалтырь. Я подошел и заглянул в лицо мертвецу: оно было спокойное, ясное и тихое. Мой старик стоял сзади, крестился и клал земные поклоны. Причетник поднял на меня глаза и снова принялся читать однообразно, на распев... Мы пошли из церкви по бесконечным переходам и коридорам. Старик трусцой плелся за мной, побрякивая ключами и бормоча: «Ну, что-ж? Все помрем... Жалко, молоденький, царство ему Небесное, чай родители есть, убиваться будут. Эх, горе-горькое...» Старик остановился, вынул из кармана клетчатый платок и вытирал набегавшие слезы. «кипятку-то принесть, что ли?» тут же спросил он, входя за мной в камеру. Мы уже раньше отпили чай, но старик расчувствовался, а потому хотел мне чем-нибудь услужить. Вскоре он принес кипяток; «У повара выпросил, еще давать не хотел, да я сказал, что вы нездоровы, так дал», объяснил он и тут же присел, пробормотавши: «Как бы только полковник не прошел».
Попивая чай в прикуску, старик, в тоже время, весьма пространно излагал свои взгляды на жизнь и на смерть; взгляды у него были правильные и сводились более к тому, что «все помрем», значит - надо «жить по-Божески».
Когда я улегся в постель и задул свечу, мне все чудилась и потонувшая в полумраке церковь, и гроб по середине, и мертвец в гробу, с тихим и ясным лицом... «Все помрем», вспоминал я слова старика - но они звучали для меня мертвенно. Тогда я, полный жизни, не верил в смерть, несмотря на то, что только-что видел лежащего в гробу мертвеца...
VI.
Мирное и тихое житье наше в Доме Предварительного Заключения время от времени нарушалось разными событиями иногда забавного, иногда радостного, а иногда и трагического характера. «Бунты» имели характер преимущественно забавный, кроме одного, о котором теперь, быть-может, нельзя еще рассказать с полным беспристрастием и со всеми подробностями. «Бунтовали» преимущественно из-за пищи, а иногда из-за того, что кого-нибудь из «политических» посадят в карцер. Потом начальство уже и бросило эту манеру сажать в карцер, потому что кроме смеха, оглушительного шума и суеты на весь дом ничего из этого не выходило. В карцер обыкновенно сажали за грубость начальству, и вот такой нагрубивший, когда за ним приходили, чтобы вести в карцер, во-первых, большею частию не шел, а требовал, чтоб его брали силой и несли на руках (что и исполнялось к вящему удовольствию и торжеству несомого), а во-вторых тотчас же кричал в трубу или «стучал» через стену: «Меня в карцер ведут!»
Тотчас же это известие распространялось по всему Дому Предварительного Заключения, и через полчаса поднимался такой шум, гам и содом во всех камерах, что начальство не радо было, что и связалось, Надзиратели, «помощники» бегали по коридорам, звонили замками, угрожали, уговаривали, умаливали, упрашивали, - но тщетно. Наконец заключенного выпускали из карцера; гам, шум продолжался еще минут пять, принимая уже радостный характер, знаменуя торжество и победу - и затем все утихало. Потом, как я уже говорил, начальство совсем бросило эту манеру - сажать в карцер, и старалось улаживать разные недоразумения мирным путем, да и что ему оставалось делать? С неполитическими оно могло справляться, потому что между ними не было единодушие, но политические, которых было около двухсот душ, во всех случаях действовали как один человек. Всех посадить в карцер было невозможно, - что же оставалось? Тем более, что самое большее, что позволяли себе мы - это ребяческие выходки и разные школьничества. Тем более еще, что все наши требования ни разу не переходили за пределы возможного и исполнимого. Все мы понимали, что тюрьма есть тюрьма, что от тюремного начальства не многое зависит, так как оно подчинено еще начальству, и еще начальству, и еще начальству. «Бунты» по поводу пищи имели тот же характер, как и по поводу карцера, с тою разницей, что о них заранее условливались. Писались «манифесты» и «воззвания», чрезвычайно торжественными словами и с изложением всех обстоятельств; затем дело обсуждалось посредством переговоров в трубу или «стуком» - через стены; обсуждалось, чего надо требовать и своевременно ли начинать «бунт»; и затем уже приступали к исполнению, то есть, производили по камерам адский шум. Снова начиналась беготня надзирателей и помощников по коридорам и по камерам; наконец приходил сам «полковник» и вступал в переговоры, Он соглашался, что пища плохая, но говорил, что и рад бы душой, да ничего не может сделать; что он сам строго следит и за экономом, и за кухней, но дело в том, что нету денег, а потому невозможно готовить лучшую пищу. Тут же еще несколько душ переводились доктором на больничную порцию, и, таким образом, на время, дело улаживалось. Наконец, как я уже рассказывал. все это дошло до высшего начальства, и пища для политических была улучшена. Было еще одно уже совершенно забавное происшествие со сладкими пирожками, о котором я до сих пор не могу вспомнить без смеха, но рассказать его, пожалуй, будет не своевременно.
Радостные происшествия преимущественно заключались в том, что кого-нибудь освобождали. Освобождаемый, обыкновенно, тотчас же извещал об этом посредством «стука» всю публику. Тут снова подымался гам, но уже от радости. Иногда освобождаемому позволяли проститься кое с кем из товарищей. Это было против правил, но полковник позволял на свой страх. Иногда если попадался добрый надзиратель дело обходилось и без «полковника». Ведя мимо камеры, где сидел тот, с кем освобождаемому хотелось проститься, он отопрет форточку, а сам отойдет в сторону постеречь, чтобы кто не увидал. К «событиям» надо отнести и случаи, когда привозили в тюрьму нового политического арестанта. Прежде всего ему передавалась записка, в которой излагалась подробная теория разговора в трубу и стучания через стену. Когда новичок усваивал себе эту премудрость происходило общее оживление. Все желали знать, кто, откуда, когда, за что арестован и т. д. Затем новичку сообщались все порядки Дома Предварительного Заключения, давались советы, как ему лучше устроиться, - спрашивали, не надо ли чего: книг, денег, белья, платья. Надо сказать, что все у нас помогали друг другу чем могли. Бывали случаи, что этим пользовались я не политические, выдавая себя за политических. Помню, это уже, кажется, на второй год пребывания моего в Доме Предварительного Заключения, привели к нам одного арестанта. Через день его перевели в больницу, где на этот раз был и я, а в больнице, хотя и тут мы сидели по одиночным камерам, было уже в то время настолько свободно, что можно было иногда через форточки разговаривать друг с другом. Тотчас же начали, конечно, расспрашивать «новичка». Он выдавал себя за политического, хотя, как оказалось несколько дней спустя, никто из нас, сидевших в Доме Предварительного Заключения, его не знал, и притом он нес такую чепуху, что мне и многим тогда же показался подозрительным. Он представлял себя чрезвычайно ожесточенным революционером, но ясно было, что и о революции, и о революционерах он имеет самое отдаленное понятие. Как бы то ни было, но и ему помогали, так что он прожил с полгода, так сказать, на общественный счет. Он говорил, что, между прочим, обвиняется в оскорблении величества. Через полгода его судили - и что же оказалось? Он был где-то судебным приставом, проворовался, и за это его посадили в тюрьму. Там его кто-то научил совершить политическое преступление, утверждая, что таким образом он может облегчить свою участь, так как теперь многих политических, если они обвиняются в пустяках, подержут, подержут да и выпустят, а то по суду назначат легкое наказание. Он, с дуру, поверил (человек, действительно был даже до невероятного глупый и легкомысленный) взял и написал письмо, адресованное несуществующему лицу, в котором грубо и оскорбительно выразился об особе Государя. Написав, нарочно сделал так, что письмо это попало в руки начальства, и таким образом возникло новое уже дело - об оскорблении величества. «По совокупности» его судили, не помню уже в Судебной Палате или в Особом Присутствии.
Этот К. потом сделался притчей во языцех для всей тюрьмы. Осужденный, он еще некоторое время пробыл в Доме Предварительного Заключения. Ему хотелось снова как-нибудь попасть в больницу, потому что там было вообще удобнее и кормили лучше. Что же он выдумал? Возьмет, сделает из полотенца петлю, повесится, а сам в тоже время позвонит. Бежит надзиратель, вынимает его из петли, дело доводится до сведения начальства, и К. переводят в больницу. Такую штуку он проделывал раза четыре: вешался, травился спичками, все это в сопровождении звонков. Потом уже не знаю, куда он девался.
[i]Дональд Маккензи Уоллес (1841-1919) - британский государственный служащий, редактор и иностранный корреспондент «Таймс». В 1870 г. приехал в Россию, неоднократно предпринимал путешествия по стране и в течение шести лет наблюдал учреждения, социальный и политический строй России, для чего изучил русский язык. Результаты своих впечатлений он изложил в книге, выдержавшей в Англии 10 изданий и вышедшей под заглавием "Russia" (Лондон, 1877).
[ii] Спасович В.Д. (1829-1906) - юрист, адвокат, публицист.