Предсмертное разочарование Соловьева в прогрессе, ожидание событий Апокалипсиса сближают пафос соловьевских пророчеств с предсмертными мыслями Константина Леонтьева. Леонтьевский лик зримо проглядывает за позицией Господина Z, в наибольшей степени передающего авторский голос Соловьева.
Это тематическое единство подметил еще Василий Розанов, заметив на полях одного адресованного ему леонтьевского письма: "Слова "гоги и магоги", "finis mundi" и т.д. очень напоминают известное чтение Владимира Соловьева "О конце всемирной истории и Антихристе". Главное - тоном напоминают, грустью, безнадежностью. Указание на роль китайцев как будущих завоевателей России сливает воззрения Соловьева и Леонтьева до тождества. Близкие друзья, они, конечно, не раз говорили "о будущем" по свойственной русским привычке; о приоритете мысли, чувства тут не может быть и речи, да он вообще и не интересен, кроме как для библиофилов-гробовщиков".
Леонтьев говорил, что он пессимист космический в том смысле, что зло неизбежно для людей, но оптимист для России, для ее будущего. Но перед смертью в будущем ее он усомнился. Христианство стало для него религией личного спасения, "трансцендентный эгоизм" перевесил надежды на христианское царство в истории, могущее спасти многих. По словам Соловьева, ему "понадобились не Царьград, не дворянская идея, не византийская культура, а просто священник со Святыми дарами, то есть нечто такое, что по нашей вере сохранится и при антихристе и никакого охранения не требует".
Явление антихриста и его погибель не есть для Соловьева конец мира вообще, но конец определенного эона мировой истории, исторического процесса как такового, за которым открывается тысячелетнее царство Христа, хилиастическая мечта утопистов разных времен.
Мистик верит в чудо вопреки злу всех времен, а чудо не может быть описано в терминах повседневной, в том числе и исторической, реальности. Подтверждение тому можно найти и в предсмертных поэтических настроениях Соловьева. На стихотворении "В Альпах", написанном во время поездки в Европу в 1886 году, Соловьев поновляет дату - 12 апреля 1900 года: "Мыслей без речи и чувств без названия//Радостно-мощный прибой.//Зыбкую насыпь надежд и желания//Смыло волной голубой". Стихи эти, как и некоторые страницы "Трех разговоров", сообщают исполненное особой радости предчувствие "нового неба" и "новой земли".
Пророческий тон, прозвучавший в чтении "Краткой повести об антихристе" в зале Санкт-Петербургской городской Думы 26 февраля 1900 года, сформировал определенную моду на апокалиптику, породил множество эпигонов. Да не только в эпигонстве было дело, но в реальной тревоге, умноженной сначала поражением Цусимы, а затем удушливыми газами Первой мировой. Соловьев в канун апокалипсиса минувшего времени попадает в ситуацию, подобную той, в которой оказывается в наши дни Хантингтон, напророчивший "Столкновение цивилизаций" 11 сентября.
Соловьев закончит свою последнюю статью словами: "Историческая драма сыграна, и остался еще один эпилог, который, впрочем, как у Ибсена, может сам растянуться на пять актов. Но содержание их в существе дела заранее известно". Современник Соловьева, француз Леон Блуа, писал в 1915 году Пьеру Термье: "Зная, что все происходящее есть лишь увертюра, открытие занавеса, я жду самой драмы, я жду Его. Он, несомненно, пребывает в самой непроницаемой тьме. Он здесь или там, очень далеко и очень близко. Может быть, мы пожимали Его руку, сами о том не ведая. Когда он выйдет на сцену, со всех глаз спадет невероятное количество шелухи, и в мире раздастся огромный стон. Таким будет обещанный нам спектакль, и я рассчитываю быть в первом ряду, такой ценой заплатив за свое место и места многих других".
Откуда эта тревога и этот неподдельный страх, а вместе с тем и упоительная радость грозы, которые начиная с Соловьева охватили многих? Вытекает ли стремление "развязаться" с историей из предощущения жизненного конца, трагических неувязок и неразрешимых антиномий собственной жизни? "Век скоро кончится, но раньше кончусь я", - писал Иосиф Бродский. Владимир Эрн запишет в 1914-м: "Что ясновидит? Тоска и стенание сердца. Что пророчит и чует? Узы, тюрьма. Сердцу становится тесно в добровольных самодельных оковах того Эона. Бьется оно как поток под ледниковой корой, сбегает навстречу невидимому Солнцу".
Но как доверчивы и беспомощны оказываются люди перед "последним" злом. Сокрушается оно в соловьевских провидениях в конечном счете с помощью Deus ex machina: "Твердь расступилась надо мной.//И белоснежные метели,//Мешаясь с градом и дождем,//Корою льдистою одели//Равнину Дурскую кругом... Он пал в падении великом//И опрокинутый лежал" ("Кумир Небукаднецара", 1891); "Произошло землетрясение небывалой силы... открылся кратер огромного вулкана, и огненные потоки, слившись в одно пламенное озеро, поглотили и самого императора, и все его бесчисленные полки..." ("Краткая повесть об антихристе").
Те, кто шел вслед за Соловьевым и поднимал на щит его имя в годы первой русской революции, тщились превратить соловьевский идеализм в программу революционных преобразований общества. Но преизбыточествующие апокалипсические томления привели к надлому и срыву: "Мировой пожар в крови - Господи, благослови!" Теперь казалось: история не кончилась, а еще только начинается, причем с нулевой точки отсчета, как обыкновенно бывает в революционные эпохи. Георгий Флоровский, один из миллионов русских беженцев, заметит в 1923 году: "Апокалиптика служит квиетивом немощной и робкой "упадочной" воли: уверенность в имманентной необходимости осуществления некоего всеобъемлющего жизненного смысла заменяет для нее страду выбора оценки и решения; торжественная величавость исторических предвосхищений заслоняет ценностную бессодержательность исторического восприятия".
Справедливости ради надо заметить, что сказанное относилось к Андрею Белому, а не к Соловьеву, в поздних работах которого Флоровскому в то время виделись ростки философии "борьбы, чуда и свободы", преодоление соблазнов гностических умозрений молодости.
Значима ли чем-либо помимо эсхатологии мысль Соловьева для современного "мира идей", где "армаггедон" - повседневное клише голливудских блокбастеров (один из невостребованных вариантов сценария содержится в финале "Трех разговоров"). Наблюдательный Розанов, сравнивая в 1902 году Соловьева с Достоевским, находил в первом больше "хлеба", а во втором - "пряность и пряность". "Соловьев рациональнее, прозаичнее. Никакого наркоза в нем нет; никакими "неземными лилиями" он не надышался. Но в его сердце действительно жило несколько добрых чувств, правильных намерений, весьма применимых, весьма осуществимых".
Вроде бы не к месту эти слова о философе, который еще при жизни получил репутацию "мистика" и все время видел "тень какую-то розовую", как говорил его куда более прозаичный друг (даром тоже философ!) Левушка Лопатин. Но все же... Соловьев обладает среди русских философов привилегией ясной прозрачности, что и позволяет некоторым сравнить его слог в философской прозе с пушкинским в поэзии. В.Д. Пришвина открывает в юные годы поэзию Маяковского и философию Соловьева одновременно: "Я стала читать "Оправдание добра" Соловьева, - напишет она в мемуарной книге "Невидимый град". - Книга убеждала... близкое выразилось у Соловьева в восхитившей меня при первом чтении схеме: "стыд, жалость и благоговение".
Вся нравственная жизнь легко размещалась в этой триаде: стыд за все, что ниже человеческого достоинства; жалость (или сострадание) к подобному себе; благоговение к высшему (к идеальному, к предмету моих стремлений). Эти категории уже были мною пережиты до всякой "философии" в опыте жизни". Не есть ли открытие в философии прежде всего выявление очевидного, того, что ясно, как солнце, но... "небеса заволокло", и вот нужен философ, чтобы разогнать тучи? Чеканность формулы придает отчетливость жизненной программе: "Искать больше мне было нечего: надо было действовать"! Философ-профессионал поморщится: "к чему это упрощение, граничащее с профанацией?", "у Соловьева все с легкостью делится на три!" Но многие ли из философских высказываний могут лечь на форзац школьного учебника по правоведению, а заодно и войти (без указания авторства, разумеется) в текст "Основ социальной концепции" Поместной Церкви: "Задача права вовсе не в том, чтобы лежащий во зле мир обратился в Царство Божие, а только в том, чтобы он до времени не превратился в ад".
Приложением к "Трем разговорам" были напечатаны "Воскресные письма", имеющие в себе что-то и от "Выбранных мест из переписки с друзьями" Гоголя, и от "Дневника писателя" Достоевского. В них Соловьев, задумываясь о том, что будет с Россией через 100 лет, призывает своих современников "волей-неволей обратиться к патриотизму размышляющему и тревожному". "Значение России, - пишет Соловьев, - определяется, конечно, не простым фактом ее многонародности, а тем, как ее коренной, срединный народ - народ-собиратель - относится ко всем другим, каким образом и во имя чего он их собирает... Сущность народа, как и человека, в том, во что он взаправду верит".
Соловьева, несмотря на простоту и ясность его слога, и сегодня читать непросто. Случается, что мы нарочно избегаем тех, кто задает нам прямые вопросы, на которые надо искать ответ, но на которые нам трудно ответить. Как избегаем порой оставаться наедине со своей совестью.
Алексей Павлович Козырев - кандидат философских наук
http://religion.ng.ru/style/2005-09-21/8_trdnost.html