Итак, Громкая читка
Громкая читка у Ионы Марковича была на очень просторной веранде его номера. Совершенно открыточный вид на море, на горы, на небо. Сама веранда представляла как бы уличное кафе: гастрономическое обилие поражало с первого взгляда. Не успели мы отойти от вчерашней, грубо говоря, обжираловки, как на просторах секретарского номера нас ожидало застолье олимпийское. Кресла для сидений на веранде были расставлены в изысканном безпорядке, но каждое имело соседство со столиком. А столики были загружены яствами так, что у них подгибались фигурные ножки.
Иона Маркович был весел, благодарил за то, что удостоили посещением, говоря, однако, при этом, что очень волнуется.
— Надо же, — вполголоса насмешливо сказал Владимир Фёдорович, мы сидели рядом, — волноваться умеет. Сколько всего тут, попробуй, покритикуй.
Елизар, любимец Петровки 38, был уже выпивший. Он рядом с нами сидел с другой стороны и доверился:
— Сегодня я — царь и бог. Ваня молодец, бабьё не позвал. Моя сегодня не посмеет меня тормознуть. Давай дёрнем. Чего ждать? Это ж не банкет, обсуждение.
Столики и сидящих за ними зорко оглядывал редактор Ионы Марковича, уже мне знакомый, следил за сменой опустошаемых ёмкостей. Мгновенно заменяя их на полные.
Явились и расселись властители дум, небожители. Пришел и опоздавший мореман Пётр Николаевич. Увидев такое обилие на столах, такое представительство властителей дум за столами, воскликнул:
— За хлеб, за воду и за свободу спасибо нашему советскому народу.
Сел на свободный стул рядом с критиком Веней, закинул нога на ногу. Веня выложил на стол предметы для раскуривания трубки: кисет, коробок спичек, плоскую загнутую на конце металлическую палочку, начерпал трубкой табаку из кисета и стал утаптывать его этой палочкой. Очень всё значительно проделывал.
Всем нам было очень неплохо. Куда лучше: дышали целебным воздухом, спустившимся с гор и растворённом поднимающимся навстречу воздухом морских просторов, что говорить! А обзоры какие! Смотришь на море, не насмотришься. Прямо жмуришься от его сияния, а все равно хочется смотреть. Птицы для нас концерт устроили. Как бы аккомпанируя человеческим голосам.
Читка началась. Она мне очень напоминала описанное Чеховым в рассказе «Ионыч» такое же чтение написанного матерью героини произведения. Там слышно было, как «стучат на кухне ножи», готовится угощение, гости томятся ожиданием. У нас ножи не стучали, угощение давно было привезено и приготовлено, и своё произведение читала не барыня, которая сочиняла от скуки, а настоящий писатель. И, как бы я не иронизировал, писатель хороший.
«В тот, первый послевоенный год, мы жили очень трудно. И родители решили отправить меня в деревню к бабушке и дедушке. Они тоже еле-еле сводили концы с концами. У них оставалось два мешка кукурузных початков, бутыль растительного масла, мешочек изюма, немного сушеного мяса и копчёное сало».
В этом месте Владимир Фёдорович пнул меня ногой под столом. Я отлично понял смысл этого пинка. С таким количеством продуктов, которые тут были перечислены, по нашим вятским понятиям, можно было зимовать.
Слушать было интересно. Городской мальчишка в деревне, познающий труды на земле, впервые встретившийся с лопатой, мотыгой, с кормлением козы и поросёнка, провожавший гусей и уток к пруду и обратно, — всё было описано со знанием дела. Иногда и с юмором. Знакомая мне ситуация, когда курице подложили утиные яйца и она вместе с цыплятами вывела на прогулку утят, и когда они оказались у воды, то утята поплюхались в воду. Бедная мама-курица чуть с куриного ума не сошла. Или, как козлёнок наподдал мальчишке под коленки. Как прилетели скворцы. Как с дедушкой ходили в погреб за салом. Это вообще замечательно, когда авторы отдают поклон детству и отрочеству.
Я слушал и всё ожидал, когда же автор будет резать правду-матку о тяжелой жизни. Может быть, вот это: приход председателя колхоза, который просил деда выйти на работу, и приезд в село секретаря райкома на общее собрание. На работу дед не смог выйти: болен, занят с внуком, а на собрание пришлось пойти. Пошёл с ним и внук, бабушка осталась готовить ужин. На собрании агитировали подписаться на государственный заем восстановления народного хозяйства. Но так как недавно уже подписывали, как говорится, добровольно-принудительно, то подписка шла со скрипом. Мальчик запомнил, как рассерженный на колхозников секретарь закричал на того, кто отказывался подписаться: «На Гитлера работаешь!» — «Так он же ж вже не живый», — сказал кто-то. А другой сельчанин выразился покрепче: «Хрен с ём, подпишусь на заём!»
Читку, в самом начале её, оживил романист Елизар. Он был знаком с писателем, были они на ты, и он, по праву дружбы, во-первых, а, во-вторых, желая совмещать приятное с желаемым, возгласил:
— Ваня, а вот это всё, что на столах, это только для посмотреть?
Иона Маркович даже привскочил:
— Что вы, что вы, что вы! Григорий Петрович, что такое происходит, ты что стоишь, не угощаешь? Давайте, давайте! За встречу!
— Не волнуйтесь, уважаемый автор, — солидно произнёс большой писательский начальник. — Григорий дело туго знает.
— Извините, спиной сижу, — оправдался, но с какой-то поддевкой Елизар. — Ну, он сказал: поехали. Чтоб нам всю жизнь работать и ни разу не вспотеть!
— Перерыв на аперитив! — услышалось от дверей. Это Яша-драмодел подал реплику. И он пришёл. Без Серёги.
То есть Елизар дал отмашку, слушать прозу хозяина стало легче, слушать стало веселее. Гриша свершал круги по веранде, ловко подливая в бокалы из кувшинов.
Владимир Фёдорович, пригубив вино, заметил, что оно очень даже тянет и на «Чёрного доктора». Я же, ничего в винах не понимающий, просто его пил. Очень мне понравились три сорта сыра: мягкий, твёрдый и ноздреватый, домашняя колбаса, тоже нескольких видов, уже упомянутое сало (может, из той же деревни от дедушки) и домашней выпечки пшеничный хлеб, чудом сохранивший благоухающую свежесть, а фруктов было — лучше не перечислять.
Высокое собрание не чинилось. Критик Веня перестал демонстрировать раскуривание трубки, глотанул вина, и возгласил: «Вдова Клико»! Елизар придвинул к себе кувшин и часто заставлял его кланяться своему стакану, но и нашим бокалам его кувшин не забывал отдавать поклон. Один из небожителей вскоре вновь показал Грише пальцем на опустошённый кувшин, на смену которому тут же явился другой, полнёхонький. Пётр Николаевич, попробовав вино, сморщился, подозвал Гришу, чего-то шепнул, и Гриша слетал за бутылкой коньяка.
Чтение продолжилось. Читал автор хорошо, с лёгким акцентом, иногда делая паузу и взглядывая на собравшихся. К вечеру приятно свежело, море приглушило сияние, отдав его небесам, птицы тоже чирикали потише, тоже вслушиваясь в описание нелёгкой жизни. Закончилось чтение часа через два. В финале повести герой её осмеливается заговорить с соседской девочкой, на которую до этого только издали глядел.
— Вань, ты сам-то выпей, — сказал Елизар.
— Да, конечно, — согласился Иона Маркович. И в самом деле, выпил. И обвёл всех вопрошающим взглядом.
Воцарилось молчание. Но очень краткое. И я буду не прав, если скажу, что хвалили повесть из-за того, что автор её так щедро угощал. Нет, повесть очень даже понравилась. Тем более критиковать шероховатости текста было вряд ли уместно, это же был авторский подстрочник.
Но как может не понравиться описание детства? Да у бабушки-дедушки, да в деревне! Повесть напоминала и «Детские годы Багрова-внука» Аксакова, и повесть Нодара Думбадзе «Я, бабушка, Илико и Иларион», а там, где мальчик вытаскивает из речки брошенного кем-то щеночка, мелькнуло в памяти «Детство Тёмы» Гарина-Михайловского. Такие работы — благодарный поклон детству, заре жизни — каждый писатель просто обязан написать.
Но никто, конечно, поперёд батек не совался. Ждали первое слово от писательского начальства. И оно прозвучало от вставшего с фужером минеральной воды в руках:
— Иона Маркович, поздравляю!
Аплодисменты освободили начальника от необходимости словесно обосновать своё поздравление. Дружно заговорили. Гриша вновь совершал круги, теперь уже не с кувшинами, а с микрофоном, как бы собирая дань за угощение. Но не могло же быть только славословие, ведь в повести были затронуты и сложные темы, например, непосильное налогообложение, та же подписка на заем, упомянутые вскользь дезертиры. Да и начальник, не мог же он совсем без замечаний обойтись, выразил своё несогласие с одним из эпизодов:
— Мальчик ночью слышит, как бабушка молится. Он слышит, и мне это напоминает «Детство» Максима Горького. Там тоже бабушка молится, тоже своими словами, тут параллель. Но время, описываемое вами, Иона Маркович, другое. Вы освещаете время, в которое исполнилось тридцать лет советской власти. Так что рекомендую над этим эпизодом подумать. Литература идёт вперёд.
Тут Пётр Николаевич встал во весь свой рост и, он тоже был с хозяином на ты, вопросил:
— А вот мне интересно: бабушка, увидя в окно секретаря, прячет икону. Это я понимаю и бабушке твоей, икону спасающей, могу салютовать. Не хватает духа открыто сопротивляться, так хоть икону спасти. Конечно, пример внуку подаёт далеко не лучший.
— У нас атеистическое государство, — подал реплику второй начальник, тоже из секретарей Правления.
Но не того стал учить. Пётр Николаевич фыркнул на него:
— Вы ещё скажите, что воинствующего атеизма.
— Да, скажу, — упёрся начальник.
— А в окопе под навесным и трехслойным, перекрёстным и миномётным, и под бомбами много атеистов? И Сталин был ребёнок малый, что церкви открывал?
— Тут политика, тут заигрывания с союзниками. Помощь от них по ленд-лизу усилилась. Студебеккеры, не вам говорить, это не наши полуторки.
— Сейчас я не о том, — сурово сказал Петр Николаевич и покосился на Гришу. Тот понял, подскочил и наполнил осиротевший было бокал. — Студебеккерами от Бога не откупишься. Хорошо, поговорим потом. Закончу свою мысль.
— Да, конечно, простите, перебил.
— Но бабушка не заменяет икону портретом вождя. Уже спасибо. Пора уже и писать, как бывало у западэнцев, про их двухиконность, двухпортретность. «Кум, яка ныне влада?» И портреты на стене, а то и в Красном углу, то Сталина, то Петлюры. В зависимости от перемены влады.
— Да нет, друже, нет. Чего нет, того нет, — заверял Иона Маркович.
— Но бывало же?
— То не у нас.
— Добре. То есть «Над всей Испанией безоблачное небо»? Поняли? — Он уже ко всем сидящим обращался. — Это сигнал к началу действий, кто не понял, войны в Испании… А теперь транслируем это на СССР. Я спрашиваю: был 20-й съезд? Был?
— Пётр Николаевич, конечно, был, — урезонил его большой начальник. — Мы повесть обсуждаем, повесть. При чём тут Испания? - Он хотел вернуть застолье в рамки литературного собрания. Но не получилось.
— А раз был, то что мы всё в намёках пребываем? Всё по-прежнему: спасибо партии родной, у нас сегодня выходной. Так? Прошла зима, настало лето, спасибо партии за это? Хоть за это спасибо. И поэтому всё у нас пойдёт по новой. От одного культа до другого шагаем. То батька усатый, то Никита-кукурузник. Широко шагаем, штаны как бы не порвать. — И Пётр Николаевич, сделав жест рукой, означающий примерно: а что вы мне на это ответите, присел дохлёбывать светло-коричневую жидкость. За его спиной вновь возник Гриша, а в его руках возникла очередная бутылка.
— Силён Пётр, — восхищённо сказал Владимир Фёдорович.
Встал критик Веня. Вновь помахивая трубкой, что выглядело очень солидно, он тезисно изрекал:
— Острые моменты заслушанного текста присущи возрождению советской литературы. Однако застарелые формы руководства литпроцессом, засилие Главлита, несомненно, сковывает инициативу творческой личности. Но это не значит, что этого надо бояться. Я бы посоветовал автору пойти по пути итальянского неореализма. Да, да. Феллини или Антониони, сейчас это неважно, снимая фильм, включал в него заведомо непроходимые эпизоды. Не надо думать, что на Западе свобода волеизъявления. Например, снимает остросоциальную ленту и — в самом напряженном месте включает вид собаки, бегущей по отмели. Опять острый эпизод, опять собака. Комиссия недоумевает: почему собака? Он говорит: я так вижу, для меня это очень важно, и так далее. Потом упирается для виду, потом вырезает собаку, говоря, что наступают на горло его песне, комиссия довольна, и кино идёт к зрителю. Таких собак я бы посоветовал разметать по тексту. Вдобавок это было бы и амбивалентностью. Вы, Иона Маркович, несмотря на возраст аксакала, легко владеете тем приёмом современной литературы, который некоторые критики называют постмодернизмом, а я бы назвал новаторством традиции. Да, такой термин возник в моём сознании, когда я слушал ваше чтение. Новаторство традиции! — Довольный собою, Веня чокнулся с мореманом.
— Ваня, — проникновенно сказал размякший от радости отсутствия строгой супруги и от угощения Елизар, — вот что важно, Ваня. Ты Иона, а зовём тебя Ваня. Имя твоё объединяет Советский Союз. Вспомним армейскую песню-марш «У нас в подразделении хороший есть солдат, он о родной Армении рассказывать нам рад. Парень хороший, парень хороший, как тебя зовут? — По-армянски Ованес, а по-русски Ваня». — Дальше в каждом куплете новая национальность. По-молдавски Иванэ, а по-русски Ваня. По-грузински я Вано, по-литовски-эстонски-латышски ещё как-то, но все равно Ваня. И ты Иона — Иван, и ты нас объединяешь. И повесть твоя стопроцентна.
— Спасибо, спасибо, Елизар, — растроганно говорил Иона Маркович.
— А имя Иван, Иоанн восходит к древнееврейскому, — с гордостью вставил Яша-драматург.
— Без интернационала нам никак нельзя, — сказал довольный начальник.
— Иоанны у них были, но Вани у них всё-таки не было. Я так думаю, — заметил Елизар.
Обсуждение повести, пропитанное застольем, плавно шло к идеальному финалу. Но вновь выступил мореман. Вновь он стоял с бокалом конька в левой руке, а правую поднял, будто голосовал или слова просил:
— На эту песню есть пародия: «У нас в подразделении хороший есть солдат, пошёл он в увольнение и пропил автомат». А пародия показывает фальшь того, что пародирует. Какая дружба народов, что людей смешить? — Сделав небольшую паузу и качнувшись на ногах, продолжил: — Внутри одного народа ещё есть какая-то солидарность, своих тянут, а к чужим любовь только у русских. Своих пожирают, других привечают. В Сибири всю нефть, всю нефтянку хохлы захватили. А в Кремле, уж я-то бывал в ЦК на Старой площади, ходил по этажам, читал таблички – сплошь украинизация. Кой-где грузинская фамилия мелькнёт да прибалтийская.
— Нормально, — одобрил Владимир Фёдорович, издали приветствуя оратора приподнятым стаканом. А мне заметил: — Молодец Петька. У него же и «За отвагу», и солдатская «Слава».
— А почему это нам Африка дороже своих областей и волостей? — продолжал Петр Николаевич. — А? И Раймонда Дьен, которая на рельсах лежит, про неё уже опера, и Патрис Лумумба Африку освобождает, и Манолис Глезос в Греции флаг срывает, и Поль Робсон для всех поёт. Всех мы любим. Этот мальчишка в Италии, Робертино Лоретти, только его и слушали. Своих не было? Он голос потерял, мутация, так у меня внучка чуть с ума не сошла: «Дедушка, дай пять рублей, мы деньги для него собираем». А у него уже бензоколонка. Все нам дороги, все хороши, всех спасаем. Кроме своих, кроме парня Вани, правильно Елизар начал про Ваню говорить. Русский Ваня, который всех их талантливее. Но пропадёт в безвестии, ему не на что выехать из нищей деревни, его из колхоза не выпустят, надо город кормить. У Вани паспорта нет. Это вот сейчас КПСС, а давно ли было ВКП, в скобках бэ. Вэкапэбэ. Как расшифровывали? Второе крепостное право большевиков.
— Есть уже, есть паспорта, — испуганно успокаивал моремана большой начальник.
— Спохватились, — надменно сказал мореман. — Почему парни рвались в армию? Паспорт давали. А на целину? То же самое. Вот об этом кто-нибудь напишет? Или так всё и будем колебаться вместе с линией партии? Одну официальщину гоним. Да все мы, писатели — шестёрки при нынешней власти. А писатель обязан быть в оппозиции! Иначе тишь да гладь, ведущая в болото.
— Пётр Николаевич, успокойтесь, уже всё налажено, — говорил начальник. — Ну что, товарищи, поблагодарим Иону Марковича?
Мы похлопали. Пётр Николаевич, завладев вниманием, упускать его не захотел. И заявил, отпив из бокала и не садясь:
— А Босфор и Дарданеллы надо было брать! Надо было. И мы бы владели миром. Мы же собирались идти «под знаменем вольности» до самого Ла-манша. Есенина Сергея читали? А Босфор, Дарданеллы совсем рядом. И нас поддержали бы евреи. Ведь мы вернули им государство.
— Да, это так! — воскликнул Яша-драматург. — Да! Это главный итог войны. Две тысячи лет скитаний закончены. Начало всесветного социализма. По Энгельсу, социализм наступает тогда, когда кочевые народы становятся оседлыми. Евреи уже стали. Остались цыгане.
— О евреях можно не заботиться, они сами лучше всех это делают, — это вновь Пётр Николаевич.
— Мы столько перестрадали! — возопил драматург Яша.
— Разве я что говорю, Яша? Яша, я тебя жалею и от погромов укрою. Я о родимой партии. «Ваше поле каменисто, наше каменистее. Ваши девки коммунисты, наши коммунистее!» Вот русский язык, полный неологизмов и потаённого смысла.
— Пётр Николаевич, — разгневался главный начальник, — вы же член партии.
— Я вообще многочлен! — отвечал ему на это Петр Николаевич. — Я между боями в неё вступал. Партбилет в санчасть принесли. Да, коммунист, не стыжусь! И в глаза всем скажу: не всё в порядке в Датском королевстве! Зажралась партократия! К Брежневу это не относится. Он вояка! Попробуйте на катерке политотдела два-три раза в день под обстрелом залив пересекать. Были в Новороссийске? У него есть биография! Что ему от Никиты досталось? Кукуруза? Униженный Сталинград? Гонения на церковь? Нет, Брежнев — наш человек! И если с Фиделем на охоту съездит, что из того? Я о номенклатуре. Везде же уже по областям, а приедь в любую республику, и по республикам, у партократов поместья, охотничьи домики в два этажа, скоро в три будут. Иди, неси им горе народное. Донесёшь, да не попадёшь. Везде же охрана. Как поётся: «А за городом заборы, за заборами вожди».
— Спасибо, Иона Маркович! — Наши литературные вожди встали и покинули веранду.
— А вот ещё тема: инвалиды! — крикнул им вслед Петр Николаевич. — Несмываемый позор на всю страну! Как убирали с улиц и площадей инвалидов, калек, слепых, безногих, безруких. Самовары! Прятали. Это что? Это непрощаемо! У меня был друг фронтовой. На протезах. Ему и коляску уже достали. Вдруг его увезли. Куда? Сказали: в дом инвалидов на гособеспечение. А их сваливали в одну кучу на Валааме. Вот где победители. Где друг мой Алёшка? — Пётр Николаевич поднял взгляд к потолку веранды, покрытому вьющейся зеленью. Будто что услышал. — Да! Чего это, кто это с чего взял, что литература идёт вперёд? Вперёд, ребята, сзади немцы — так она идёт.
Владимир Фёдорович подошёл к нему, и они присели за отдельный столик. Я хотел было пойти на свой первый этаж, но был задержан Гришей.
Между тем смеркалось. На юге рано и резко темнеет.
Послесловие к читке
На веранде зажегся свет. Это Гриша позаботился. Мы подходили к Ионе Марковичу, благодарили. А он не мог понять, за что мы его благодарим, за чтение или за угощение. Но мы дружно уверяли, что и за то и за другое. Очень довольный Елизар, прихватив в дорогу баклажку, налитую Гришей, обнимал Иону Марковича:
— Ваня! От всего сердца, от души, от всей печёнки, от всей селезёнки! От мочевого пузыря! Да, Ваня, прошиб! Жить захотелось! Гриша! Салют!
Ушёл. Ушёл и Пётр Николаевич. Владимир Фёдорович, проводив его, сказал:
— Ваня, я бы так тебе посоветовал с повестью поступить, да это и всем нам надо. Пусть полежит. Она сейчас горячая, надо остыть. Сейчас всё тебе в ней дорого. Ещё бы — дитя новорождённое. Отойди от неё, займись другим. А потом достань и читай как чужую. И сам увидишь, где убавить, где прибавить.
Виновник торжества выпивал и благодарил.
— Отлично, отлично, — говорил критик Веня. — Как написал Саня Вампилов: «Побольше бы таких собраний, — говорили довольные трудящиеся». —
Гриша, видно было, тоже был доволен. Персонально подскочил к Владимиру Фёдоровичу, спрашивая, не нужно ли ещё чего-нибудь.
— Нет, что ты, — мы же не в два пуза едим. Слушай, Гриша, а когда у вас первая зелень?
— Где-то к середине-концу марта.
— Ну что, — спросил я Гришу, — набралось на рецензию?
— Не только. Расшифрую записи, перегоню на машинку, разошлю по адресам для вычитки, для ещё дополнений, будем издавать книгу об Ионе Марковиче, всё вставим. — И предложил: — Может быть, и вы что-то скажете на магнитофон?
— Скажи, скажи, — подбодрил Владимир Фёдорович.
— Включаю.
— Скажу, что такие обращения к детству — это традиция русской, да и вообще мировой, литературы. «История Тома Джонса, найдёныша», «Дети подземелья» Короленко…
— Традиция, да! — поддержал тут же подскочивший Веня, — но Иона Маркович её новаторски осовременил. Что я и сказал в выступлении. Новаторство традиции! Есть предложение, нет возражений? Ѓриша, записывает?
— Грюндиг! — похвалился Гриша.
— Отметь особо: это новаторский прорыв старшего поколения, когда реализм изображаемого погружается в подсознание, когда в контексте ощущается мощь подтекста и — внимание — новая реальность современной прозы и критики – веяние надтекста. Понял? — победно спросил он меня.
— Как не понять, я счастлив, что живу с тобой в одно время.
— Именно! За нами будущее. Старшее поколение ощущает накат волны, идущей на смену молодёжи и начинает ей подражать.
- Волне или молодёжи? - не утерпел я спросить.
- Будем дружить! - возгласил Веня. - Да, Гриша, не выключай. Три-четыре! В новом произведении звучит такая лирическая ноточка, ниточка такая, которая превращается в лейтмотив звучания, нить эта не нить Ариадны, вошедшая в бытовой фольклор, а блестяще найденная автором путеводная нить высокого искусства… Так, Гриша, я уже мысленно пишу предислуху к твоему сборнику.
Драмодел Яша делился своей проблемой:
— Запиши, Гриша: У нас всё Москва и Москва, везде Москва. Шагу без неё не ступи. С этой московской зависимостью литература и кино в СССР тормозятся.
— Как это? — не выдержал я, в данном случае представитель московского издательства.
— Но всё же каждую позицию приходится утверждать: в издании книг шагу не ступишь без Комитета по печати, отдела координации, а кино? У меня на студиях страны идут фильмы. И все их, все! — взвизгнул он, — надо визировать в Госкино. А там ещё те зубры сидят. «Почему это у него сразу несколько лент?» Да потому, — пафосно произнёс Яша, — потому, что они нужны, актуальны, сверхархиважны, как сказал бы Ленин, утверждавший, что из всех искусств для нас, писатели не обижайтесь, из всех искусств важнейшим является кино. А в Госкино, уж где-где, казалось бы, идёт глушение инициативы снизу. А, уже сразу скажу, театр! Тут вообще безпредел — опять же утверждение, сдача каждой постановки начальству.
— И правильно, — утвердил всезнающий Веня. — Нужна не такая цензура, но нравственная! Издевательство над классикой постоянно. Ни кино, ни театр, ни телеящик без написанного писателем шагу не ступят. Всегда в начале слово, в основе всего. Это даже и в Библии есть, почитайте. Но это слово в театре интерпретируется. Вдумайтесь, какое слово: интерпретация.
— Интертрепация. — Это я вставил.
— Да. — Веня или притворился глухим, или в самом деле не заметил сарказма. — А вот есть явление, появился на Южном Урале драматург Скворцов. Константин. Дивное дело — пишет в традициях и народной, и античной драмы. Его ставят. И люди смотрят. В Челябинске пьеса о Златоустинских мастерах «Отечество мы не меняем». Замечательно! Я видел на декаде культуры. А ставить извращённую классику — дело неумное. Вот Таганка, Любимов, Высоцкий. Вот Пугачёв, Хлопуша, крик, надрыв, где тут Есенин? Тут Любимов. А с другой стороны — Гельман, Мишарин, тринадцатый председатель, проблемы производства в свете морального кодекса. Авторы есть — театра нет.
— А чего ты про Скворцова?
— Его переврать нельзя. Попробуйте Софокла «Антигону» или «Ифигению в Авлиде» прочесть, выдёргивая куски, собьётесь со смысла.
— Наливаю! — воскликнул Гриша.
Мы, немногие оставшиеся, дружно выпили и отвальную, и стремянную, и закурганную. Но одержать победу над винно-коньячными запасами Ионы Марковича и закусками при них, мы оказались не в силах.
И, как пишут журналисты о свершениях тружеников народного хозяйства, усталые, но довольные, мы возвращались.
— Давай продышимся, — сказал Владимир Фёдорович. Мы пошли вокруг Дома творчества. — Знаешь, почему у них не будет литературы? Обратил внимание в начале, сколько всего, когда он приехал в деревню, оставалось еды у дедушки и бабушки?
— Ещё бы!
— Вот, ты сразу понял. Я Гришу спросил неспроста. Если появилась после зимы зелень, если до неё дожили, значит, выжили. Пестики, сивериха на ёлках, свечечки на соснах, там дикий лук, кисленка-щавель, это же всё съедобно, тебе ли объяснять? Они того, что мы испытывали, не испытали. Не пережили. Два мешка кукурузы! Мешок муки! Бутыль масла! Может, они Никите и посоветовали кукурузу сажать. О, Русь, себя не кукурузь! Кто это написал, не знаешь? Неплохо, да? Кукурузу — в Сиракузы, кукуруза — нам обуза. — Мы уже завершали круг. Уже поднялись на крыльцо. Он взялся за дверную ручку. — У нас за четыре мешка сорной пшеницы посадили. Да, подлинный случай. — Он засмеялся вдруг: — Ну, Петя, орёл! Фантомас разбушевался. А ему уже терять нечего. Его и генералитет поэтому не прерывал.
— Почему?
— Ты не знаешь?
— Что именно?
— Рак. Неоперабельный.
— Нет, — растерянно сказал я. — Не знал.
— Да-а. — Он помолчал. — А у тебя как, идёт дело? Только честно.
— Честно: никак.
Мне даже стало легче, что я признался. А куда денешься, он же мне помог приехать в Дом творчества. А творчества никакого. Не оправдал доверия. Жену туфель лишил.
От дальнейшего объяснения меня избавила парочка, выходящая из корпуса на вечерний моцион: Серёга и Ганна-Жанна. Рыже-огненная, она прямо вестибюль осветила. Их пародист Петя прозвал Пара-цвай. Владимир Фёдорович поспешно ушёл. Серёга меня представил.
— Ты с обсуждения? И как там? Всё гениально? — И не давая ответить, продолжал: — Я тоже хотел пойти, а потом спрашиваю Жанну: тебя позвали? Она: нет. Ну, друзья мои, я не азиат, без дамы не пойду. А идти просить? Ну, такое не для нас, друзья мои. Это не апломб, а, если хотите, этикет. Да, Жанночка? — Жанна неопределённо хмыкнула. — Жанна, ты ему, — это он обо мне, — потом расскажи о том, как всё было с Рубцовым. — И уже для меня добавил: — Жанна с ними была знакома. И с этой, Дербиной, которая задушила, и с Колей. С Колей-то мы корешили, я тебе рассказывал. Так я и с Володей Фирсовым, с Геной Серебряковым, с Володей Цыбиным заединщики, на страже родины. Они не этот Евтух, который всегда на баррикадах. То в одну сторону постреляет, то в другую.
— Ты и с Пушкиным на дружеской ноге, — насмешливо сказала Жанна.
То есть использовал меня Серёжа, чтобы перед Жанной-Ганной выхвалиться. Никто его на читку не звал, и с Рубцовым вряд ли он корешил. Сейчас у Рубцова столько друзей развелось. А при жизни часто и переночевать было негде.
У меня в номере был мне подарок: на полу спал Сашок. На столе записка, закрывающая налитый до половины стакан: «Употреби».
Надо и мне собираться
Утром записка осталась, но прикрывала она уже не половину, а четверть стакана. То есть, как ни рано я встал, Сашок встал ещё раньше, отхлебнул, опохмелился и двинул на свои труды. Или, скорее, стеснялся за своё вторжение.
И опять мы бежали к морю. Уже сверху рубашек пришлось надеть свитера. На берегу торопились свершить обряд погружения, скорее одеться и обратно. Зрителей не было. Быстро одевались.
— Борода моя, бородка, до чего ты довела, — шутил Владимир Фёдорович о моей небритости, — говорили раньше: щётка, говорят теперь: метла. Правильно делаешь, от неё теплее. Скоро зима. А летом прохладнее.
— Дедушки же с бородами были. Потом на время прервалось, отец брился. А мне надо семейную традицию возрождать. Да и говорят же: мужчина без бороды все равно, что женщина с бородой. Или ещё: Поцелуй без бороды, что яйцо без соли.
— Без карломарксовой? — засмеялся Владимир Фёдорович. — У ленинской бородки всех бы женщин увёл. — И обратился к прибою: — Эх море-морюшко: завтра у меня последний разочек. — Раньше тебя приехали, раньше уедем. Без меня побежишь?
— Но, когда меня не было, вы же бегали сюда?
— А как же. Но с тобой повеселее было. Побежишь в одиночку?
— Как прикажете.
— Беги! И за меня тоже искупнись.
Назавтра мы его провожали. Вывалил весь корпус. Соизволило и начальство. Петр Николаевич вышел, Веня отметился, конечно, Серёга и Жанна, пара-цвай, вышли на крыльцо. С ними уже часто и драматург Яша гулял, был тут же. Владимир Фёдорович отвёл меня в сторону.
— Всё-таки я доцарапал повесть. Назвал «Ночь после выпуска», нормально? Выкинули молодняк в жизнь, а жизни не научили. Хотел вам с Наташей вслух прочитать, не получилось. Теперь, без паузы, сажусь за следующую. «Четыре мешка сорной пшеницы» назову. Нормально? Не переживай, что мало сделал.
— Да вроде уже пошло, — доложил я.
— Никуда оно не денется, — подбодрил наставник. — Ты тут, по крайней мере, увидел цеховое содружество. Увидел? Понял, что его нет? И не надо. Каждый за себя, а все вместе за литературу.
— А литература за народ?
— Хорошо бы! Да, видишь, пока не получается. А как получится, если за поэзию считают рифмованную борьбу за мир да всякие параболы, а за прозу разоблачение культа личности. Смелые! Оказывается, сказать элементарную правду — это смелость.
Наталии Григорьевне принесли цветы.
Подошла литфондовская машина. Они погрузились и уехали. И мне очень захотелось уехать. Прямо сейчас: опустел для меня Дом творчества, осиротела тропа к морю. Но подошёл, взял под руку меня Петр Николаевич:
— Мне Володя велел тебя опекать. Пойдём выпьем.
— А можно нет? Но я могу рядом постоять.
— На нет и суда нет. Можно. Проверку на вшивость ты прошёл. Иди, садись, трудись. Ничего нам, брат ты мой, не остаётся. Давай пройдёмся. Я ведь нынче последний раз приехал, прощаться приехал. С Ялтой. Мы каждый год приезжали с Настей, а нынче, братишечка, я впервые один. И везде хожу, и везде слёзы лью. Тут были с Настей, тут посидели, тут я её огорчил, эту лавочку она любила, вязала тут мне каждую осень носки шерстяные, вот я и хожу от её заботы, хотя ноги стреляные. Везде Настя. На меня, как её похоронил, ещё на поминках нашествие началось. Много же вдов, знакомых её много, все по новой стали невесты. «Мы будем приходить, составим график», – это подруги её. А одну, ещё совсем удалая, особенно наваливают. Ну, уж нет, они все вместе взятые, мизинца её не стоят. Вот, — он достал из нагрудного кармана фотографию. — А глаза, видишь, какие глаза: чувствовала. Эх, милая! Как бы я тебе после этого отчитался при встрече? Что на твою кухню другую допустил? Чтоб мне рубахи не ты стирала? — Он убрал фотографию. — Мне бы тяжелей было, если б я первый отстрелялся, её опечалил. А так, всё по-Божески.
Мы прошли по аллее до конца, вернулись. Ещё раз прошли.
— Так и мы гуляли. «Петя, — она говорит, — какой воздух». Вот и я приехал в память о ней подышать. Да перед смертью не надышишься.
Мы присели на «Настину скамью».
— Русские у нас везде ущемлены, — сказал он. - Шолохов Брежневу написал о засилии космополитов в кино и литературе, о псевдонимистах, от фамилий отцов ради выгоды отказавшихся. Об издевательстве в кино над русской историей. И что? И тот умудрился написать резолюцию: «Разъясните товарищу Шолохову, что в СССР нет опасности для русского искусства». Хвалю Брежнева: Лёня-Лёня, а в главном он оказался близоруким. Что удивляться: всегда в России царь-батюшка хорош, бояре плохи. И пошли тут всякие Солженицыны, сам-то он очень Никите угодил, тот Сталину мстил, да расплодились рифмачи, которым, кому ни служить, лишь бы честь и поклонение да валюта. Давно ли прошло столетие Ленина, уж сколько на эту тему было анекдотов. И никакого ему в них народного почтения. Выпустили юбилейный рубль-монету, тут же: «Скинемся по лысому?» Или, алкаш достаёт монету, Ильичу говорит: «У меня не мавзолей, не залежишься». А наши строчкогоны везде наварят. У Вознесенского такой прямо надрыв: ах, уберите Ленина с денег: он для сердца, он для знамён. А про школу Лонжюмо, где готовили террористов, учили убивать, сочинил полную дикость: что русская эмиграция — это Россия, а в самой России среди «великодержавных харь проезжает глава эмиграции — царь». А дальше слушай: «России сердце само билось в городе с дальним именем — Лонжюмо». Вообще — полный кощунник: «Чайка — плавки Бога». Это уже такая мерзость. Рождественский шаги к мавзолею считал, тоже на поэму насчитал. Коротич, и этот поэму настрогал про дополнительный том собрания сочинений. Срам! Сулейменов тоже отметился, но он Ленина сделал тюрком, своим угодил. Все на премии рассчитывали. Иначе-то бы чего ради надрывались? И выскребли. Могут. Евтушенко, вообще, без передышки молотил всякие «Братские ГЭС», где египетская пирамида говорит с плотиной электростанции, да «Казанский университет», где Володя Ульянов занятия срывал. Противно всё это. А они в фаворе. А молодежь смотрит: вот на кого надо равняться, вот они где, успешные. А это всё ширпотреб. Есть же Горбовский, Костров, Куняев, Передреев, Старшинов, Кузнецов. Лёша Решетов в Перми. Поэты! И поэты в прозе сильные: Юра Казаков, Юра Куранов, Женя Носов, два Виктора: Лихоносов, Потанин.
Пётр Николаевич опёрся о скамью и встал:
— Вишь, какую тебе лекцию закатил. Люблю поэзию. Сам в молодости грешил. Но понял, что пишу хуже классиков. Хватило ума. - Мы как-то невольно вновь пошли по кругу. - Послушали мы национального классика, а мы кто? Мы, русские? Мы национальные или нет? Нет, мы - советские. Вот Иона, уже у него и подстрочник готов. То есть у него в республике выйдет повесть на их языке и на русском языке. И напишут сценарий, и кино снимут, и сделают театральную постановку. И Москва его издаст, и книгой, и в журнале. И в роман-газете. И за всё заплатят ему по высшей шкале. Разве так есть у русских? Этот главный наш, ему я на Читке не угодил, меня потом успокаивал: нужен класс богатых, они будут меценатами, покровителями. Новые Морозовы и Савы Мамонтовы нужны. Богатые богатеют за счёт роста бедности. - Он остановился. - Всё, хватит. Старый Мазай разболтался в сарае.
К любимой сосне
Очень тяжело было пожимать его руку. Но он так бодро и сильно стиснул мою ладонь, так крепко хлопнул по плечу, что я постарался не унывать. Договорились, что сядем на обеде за одним столом. То есть он сядет на место Владимира Фёдоровича.
Я пошел было в номер, но понял, что, хотя наконец-то моя работа пошла-поехала, сразу сейчас, после их отъезда и разговора с Петром Николаевичем, сесть за неё не смогу.
И пошагал я в гору к своей любимой сосне.
И пришагал.
И закарабкался повыше. Утвердился в развилке сучьев, как в кресле, расселся в нём и озирал свои владения, как полновластный хозяин. Вот там были в винных подвалах, там сидели, пили «марганцовку», там, за зеленью прибрежного парка, берег, на который прибегали каждое утро. Там кафе «Ореанда», там причал, туда дом Чехова, а туда, я обратил взгляд на горы, к северу, семья моя, Москва, а восточнее родина — Вятка. Только её воздухом можно надышаться. Хотя и в Ялте он неплох.
Так бы и уснул в этом кресле-качалке, да ведь не обезьяна, свалиться можно.
На обеде ко мне подсадили не только Петра Николаевича, но и Серёгу с Жанной. Об этом просила меня Соня. Пожурила, что не принёс ей вещи для стирки. Мы говорили легко, как брат и сестра. Заметила, что я сейчас гораздо лучше выгляжу, чем при заезде. Сказала, что сейчас у неё на работе Оля и что Оля сделала для меня маленький подарочек. Я проводил её к её столу.
– Соня, извините меня, я слово одно замолвлю за Сашу. Я к нему пригляделся, он очень порядочный. Мелочи не в счёт. Буду говорить напрямик. Он вас любит. Да-да, не перебивайте. Знаю, что вам вернуться на север одной, с дочерью, трудно. А с хорошим мужем очень даже прилично.
Соня смущенно засмеялась:
— Ничего себе, поворотик сюжета. Я и не говорю, что Саша плохой. Тут его избаловали.
— Соня, он может быть верным. Если мужчину любят искренне, он на сторону не пойдёт.
Олечка подбежала и не дала закончить разговор. Я только и успел сказать:
— Олечка вся в него.
Соня даже вспыхнула. Оля мне подарила шишку, превращённую в симпатичного ёжика. Сказала, чтобы я отвёз его своей Катечке.
Но самое-самое главное: работа моя понеслась, вот что! Это было так освежающе и так успокоилась душа, что я писал с огромной скоростью, только и боясь, чтоб что-то не помешало. Бежал на завтрак-обед-ужин пораньше, быстро поглощал еду, не понимая, что ем, быстро убегал, обегая стороной мужской клуб. Даже раз столкнулся с Соней и не сразу узнал: был занят мыслями о работе. Да, дождался, заработал счастье работы страданиями. И тут скажи мне даже, что меня зовёт к себе в шатёр шамаханская царица, я бы и от царицы отмахнулся. Ни одной странички ни на какую царицу не променяю.
Да, но времени уже не оставалось. Прибежал в одиночестве утром к морю — холодища! Неспокойно синее море. Окунулся за себя, проплыл. Выскочил. Но надо же и за учителя. А за него побольше надо. Заплыл, выплыл, трясусь. Простыл.
И резко затемпературил. В последнее утро прощального погружения исполнить не смог. На завтрак не пошёл. Конечно, сразу пришла Соня, потом медсестра, врач. Оставляли, продлевали срок, но я не поддался на уговоры.
И назавтра уехал в Симферополь. А там на поезд. Билет на это число у меня был куплен заранее. У меня не было сил подняться на прощание к сосне, развести костерок, сжечь черновики, поэтому повёз их с собой. В Москве сожгу.