***
Близ Можайска, недалеко от Москвы
шиповник краснеет особенно оголтело,
мне суждено в накрапинах дождевых
лечь, обнимая поле всем телом.
Полюшко-поле, хотя оно Бородино.
Нет у меня иного: есть только это.
Сколько полей стояли за Русь стеной
нашими прадедами! Бородинское лето
слишком слепящее. Слишком в цвету. Красен день.
И всё красно, как земля, что в кровь рассветает.
Снова война. Мировая, oh mon shen,
Третья гибридная, страшная, полевая.
Полюшко-поле моё и твоё. И для всех.
Вновь защитит, снова пушками всклень загрохочет.
Дикое поле. Муравное поле. Дол. Степь.
Но не гляди на меня, хоть я знаю, ты – очи.
Так вот лежать, прямо в синь запрокинув лицо.
что есть прекрасней за Русь да за русское наше словцо,
так вот лежать и пытаться согреть тебя чревом,
вот я считаю: груз триста, груз сто, груз пятьсот,
чёрным зерном, из которого хлеб будет белый.
Как под обстрелом всем русским, кто встал против зла.
Как у Светлова «пришёл ты топтать мою землю»,
Я же к врагу не пришла.
В стольный град не пришла.
Я же святыни его не свергала, путь древний.
Памятники не сносила его и звезду
я не сбивала. А враг прямо в сердце мне – грубо!
…Поле своё обниму, расцелую я в губы
красных огромных цветов, словно рубищ,
знаешь, шиповник растёт в кровь, в пожары, в руду.
Встань, наше поле.
И встаньте за нас все поля.
Дикое поле, вставай! Суходол! И Живица!
Я же не просто пришла сюда, чтоб поклониться.
Выстоять. И победить. Вот за этим пришла!
ДИТЯ-КОСМОС
На торговой дороге из Смоленского княжества
возвышал купола град-Можайск до Владимира.
Со дружиной ходил Ярослав, это кажется,
что взять город легко, чтобы вымер он.
Чтобы башни осыпались, брёвна распались чтоб.
И летели во город сей стрелы калёные,
и летели во город тряпицы калёные.
И не сдался Можайск и не лёг он во гроб.
А тогда были княжие распри безмерные:
брат на брата,
отец на сынов,
мать на доченек,
печенеги да половцы были барьерами,
зуб за зуб, глаз за глаз, а точнее – за очи мне.
Были дни: солнце красное, рваное, сочное.
Отгоняли литовцев к Смоленску и прочую
небывалую нечисть…
Можайск кремль воочию
на холме из камней взвёл, а ров был обочиной.
А в тринадцатом веке опять грады с молнией:
как на землю ступили татары с монголами.
Но на небе из облака взмыла икона вдруг
со Святым Николаем Можайским Заступником,
отступили враги со секирами, луками.
И блуждали по лесу, друг друга аукали.
А на небе – не солнце!
А солнца испуг!
Не ходи ты на землю, покуда не звали.
Не ходи горе мыкать в золе да опале.
Ты от боли погибнешь, пришедший к нам с болью.
Ты от горя загнёшься, пришедший к нам с горем,
как загнулся в последствии железобетонно
тот, который был с планами Наполеона!
Кто крещёный, тот может сюда, но с поклоном
приезжать, приходить с белым хлебом и солью!
…У бояр шубы красные, шапки собольи,
но нельзя тем в Можайск, кто слабы верой напрочь:
не допущен сюда был посол Николь Варкоч,
как писал Карамзин: «…сим путём богомолью…»
Мне Можайск – град вселенский,
Можайск – град-источник.
Белозерье да тишь, благодать – булкой венской,
пробирающийся вдоль Лужецкой восточной
златоглавой обители. Как здесь молюсь я!
За спогибших во время войны добровольцев,
как здесь пахнет хлебами, водой, спелым устьем,
здесь найду всех своих, коль иду повдоль солнца.
Невозможного красного, сочного, хвойного.
По шоссе его ехала Дарьюшка Дугина,
кто была светлым воинам вещей подругою,
и осталась она навсегда светлым воином!
***
Ястребнику дарено село,
птице-ловчему и брату Патриарха.
Солнце там огромное блестит.
Так блестит, как будто это – камень
Не пиши латинское мне i,
ты пиши мне русское, как поле
во сраженье, как Бородино.
Через «и» Бородино прекрасней!
И – имение, Давыдово гнездо.
К юго-западу от Шмарто при Латийи.
Ястребник, рай-птичник,
узнаю по другой частице вас монеты.
Сбросим маски: сколько человек
здесь погибло? Говорят, сто тысяч
наших русских, «и смешались люди»
с теми, кто французы, их сто три.
Здравствуй, поле русское! (Пиши
через «и» Бородино. Как мир весь
через «и» и только через «и». Поле – это море
без начала. И никто, ты слышишь, не открыл,
где оно начнётся – поле, поле.
В нём костей немеряно, кровей,
черепов…
Хрустят, хрустят не ветки!
А хрустит костями поле. Ты
этого не слушай: будь ушами,
что отрезал ножиком Ван Гог.
Никому ещё не привелось
переплыть, как море, наше поле.
Ни французам, немцам, никому!
Сгибли все от яростных морозов.
Не ходи и ты – кем ни был ты.
Вброд, по речке, всё равно погибнешь.
И коней своих не досчитаешь,
пушек, ружей, прочей трескотни.
Как Джан Цян, как Бонапарт
с Аяччо, Корсики, где моря-поля нет.
А у нас усадьба, Исавицы, Тихоново, поворот к Вяземам.
Школы, школы, школы, школ так много
чистых, приусадебных дворов.
Электричкой можно, на машине.
Только через «и» не по-латыни
вымершем навеки языке.
ДИТЯ
Если ты родилась, назвала тебя Дашей бы.
Ты приходишь ко мне, моя детка, садишься,
если можно бы мне возвратить всё вчерашнее:
жизнь мою и твою, где мы вместе, где слитно.
Не люблю оправданий своих: обстоятельства.
Не люблю воздыханий своих: если, если бы.
Научи меня, как стать взлетающим ястребом,
научи меня, как в небеса взмыть из месива
моей кровушки, солнца, сердечной аварии.
На шоссе снег слепящий, снег льдистый, неистовый.
Если б ты родилась, назвала тебя Дарьей я.
Для меня слишком больно…как будто от выстрела.
Для меня слишком страшно: во многих стреляли так.
Это словно любили, точней ненавидели.
Я тогда долго мчалась.
Унять дрожь мне как?
А в кафе на столе золотистые мидии.
Не её, а меня лучше, право, убили бы.
Не её, а меня!
Врач была очень старая
и трясущаяся вся старуха побритая.
Мир был полон печали. И он был мучителен.
Я не помню, как выжила. С температурою
я валялась в кровати пустой арматурою,
ни фундамент, ни гвоздь, куклою неваляшкой.
В этих женских больницах мы – серая масса,
ходим в старых халатах, помятых рубашках,
словно все мы блудницы, что с трассы.
Человек может вынести множество-много,
но потерю ребёнка (случайно, во чреве),
что во мне и осталось, наверно, живого –
этот мой не родившийся.
Мой!
И тебе ли
не судить меня? Вплоть до Суда Верхового.
2.
Кто тебя теперь целует
в щёки, в лоб? Кто сказку на ночь
да про волка, что Ивана
мчит в полях напропалую?
Вдоль реки, болотца, улиц,
где снаряды долбят глухо?
В кукол долбят, в мишек пули,
в зайца косо, вислоухо!
Убивают, убивают
и взрывают и взрывают.
Мечут в глобус, в карту в школе.
Больно так, что очень больно.
Ноль, ноль, ноль теперь – мой номер!
Как заслышу вой сирены –
задыхаюсь! Словно с рёбер
сняли кожу…
на колени
все-все-все! Она – святая,
детушки святыми стали,
кто за нашу Русь убиты.
Дёрном чёрным. Степью рваной
кто накрыт, сухим гранитом.
- Мама! Холодно мне, мама!
Как же я тебя согрею?
Где куплю такую шубу?
Волчью, пёсью, лисью, ею
как накрою я, голубу?
Руки я твои держала,
и дрожали мелко губы.
Любим, любим, любим, любим.
Ты прости: не сберегла я.
Так была слепа, покуда
не легла на холм твой люто
в глине весь, в песке сугубо!
***
Он звал не меня, но я слышала: «Мама!»
сквозь визг миномёта, сквозь взрывы, сквозь вой.
Пошли в рукопашную, падали в ямы.
И снова вставали. Шёл бой!
Как быть высотой. Как шестою быть ротой?
За нами Москва и всегда, и везде.
Он звал. Он кричал раз, наверное, в сотый
последнее «Мама!» там, на высоте.
И как тут не вспомнить мне то, как рожала?
И фразу извечную, женскую мне
из сердца, как вырвать? В Чечне, на войне
погибли солдаты, полив кровью алой
гористую землю. И я повторяла.
Весь день повторяла. Всю ночь повторяла.
И буду твердить до скончания дней:
- Сыночек, сыночек, тебя нет родней!
…Рожала.
Хрипела.
Начать бы сначала.
Нам женщинам русским рожать сыновей.
Плечистых. И рослых. Взгляните на фото!
В Аргунском ущелье деревья, болото,
трава по колено, кусты и бугры.
Он звал. Слово «мама» шептал до поры:
- Вот кровь оросит почву, станет горою,
а ноги сплетутся, что кроны деревьев
и станут корнями, срастутся с землю,
и кости смешаются с глиной седою, –
Шептал так солдат, телом всем леденея, –
И всё станет мною.
Весь мир станет мною!
Услышь меня, мама!
- Я слышу, я слышу.
Пишу эти строки – и слёзы рекою.
Но как нам спасти, уберечь как мальчишек?
Читаю я список погибших. Весь. Скопом.
Дивеево рядом. И град Балахнинский.
В Дивеево Зайцев Андрей народился.
Роман Пискунов из Сокольского родом.
Губернии Нижегородской. Всех жалко.
Ко мне прорывается крик: «Мама! Мама!»
Он хрупкий весною, как будто фиалка.
Но всё же сквозь щебень. Но всё же сквозь мрамор.
Крестный ход. Успенский пост.
Крестный ход во Дивеево из града Нижнего,
Арзамаса, из Выксы, из Городца.
Возлюби ты меня, словно самого ближнего,
видишь, я пред тобою открытая вся.
Во платочке да в юбке до самого пола,
возлюби, ибо сердце до боли смолола.
И пою я со всеми: «Помилуй ты нас!»
Мы со флагом отеческим и материнским.
Здесь уставшие люди рекой исполинской,
и хоругви над нами да иконостас!
Звон, звон, звон колокольный он плавится звонко
и в нём слышатся плачи старух возле крючьев,
не зачатого слышу в утробе ребёнка,
не умершего вижу могилу певуче.
Крестный ход к водоёму текучий, текучий…
Ибо в поле сраженье, там вытекшим глазом
василёк смотрит – маленькие мои, детки…
Возлюби меня, брат тот, кто братом не назван,
возлюби, как отрубленные любят ветки!
Возлюби, с кем сплеталась в одно я растенье,
как руками сплеталась, ногами сплеталась,
Крестным ходом Чернобыльским, нашим вселенским,
это всё так осталось: ход, небо и благость.
Это планы на осень: Москва, Тверь, Оранки.
Это планы на зиму: опять быть пророком.
Говорить то, что мир горд и прост, одинаков,
а он сложный,
он атомный,
все видит Оком.
Всех, кого приручил ты, за них мы ответим,
за вдовца, чернеца, за лжеца, за кровати,
с кем сплеталась. Теперь не боюсь даже смерти,
ибо смерть снова попрана, что с неё взяти?
В Крестном ходе, в таком, что в крови на закате.
Помню я только пальцы, что ангел к затылку,
приложил, словно к ранке бинт, йод, марлю, вату
и звезду буквой «z», что похожа на жилку!
* * *
Богатый, красивый такой, из варяг,
как раз по пути ко арабам и грекам.
Хочу это помнить всем сердцем, взатяг,
хочу это чувствовать! Именно это.
Лежат на земле шкуры лис да волков,
кувшины наполнены брагой веков,
доспехи: секира, ножи, булава
да острые копья – лети голова!
Всё, как на картине В.М. Васнецова:
скирда, сноп и колос, солома, полова,
а далее – Ладога, Новгород. Пеший
маршрут был проложен сквозь дым и пожары.
Малюсенький Киев пред ним распластался,
и взял этот Киев Олег, званный Вещим.
Гой еси, но если отсель Древнерусье,
откуда у нас родословные ветви.
Мы все – мироздания чада, все – дети!
А после Владимир-град встал в лихолетье
столицей всея! В стольный день, мясопустный,
не ешь нынче курицу в мятном рассоле,
не ешь нынче зайца в свекольном растворе,
не ешь ты баранину вкупе с капустой.
Рожай, Русь, князь Игоря – Рюрика сына,
на Ольге жени его! Как же красивы
князья на Руси! Боже, как все красивы:
усы, борода, в небе острые шпили.
Но Игоря зверски древляне убили…
А в Искоростень голубь, сойка вернулись,
на лапках огни, как берёзовый улей,
пылали! И всем мщеньям – мщенье сверкало:
сожжён город был не людьми, не волками,
а птицами. Вот уж любовь, вот уж страсти!
На мщения Ольга-княжна была мастер.
А Киев – что? Маленькая деревушка,
она непокорна, сурьмна, непослушна,
дома деревянные, церковок главы.
Мне помнится Киев Печорскою лавой.
А после Владимира тоже столица,
куда же князьям во престолы садиться?
Семьсот пятьдесят вёрст супротив Батыя:
а вот и Москва, бережища крутые,
столица Руси,
а теперь всей России.
Такая любовь. И дороги такие.
К холму припадаю, высокий он, в глине.
Кто там, под землёй? По чьему иду телу?
На чьих я крестцах, позвоночниках, спинах,
на чьих животах, на груди исполинной?
Ветра отпоют и постели постелют,
неся впереди свой живот, весь в прожилках
из трав, из суглинка да из иван-чая.
Такая любовь. И бескрайность такая!
Что хочется крикнуть им: вот вечно жить бы!
Сижу.
Закурить бы. Но я некурящая.
Сижу. Мне сто грамм бы. Но нет, я непьющая.
Внизу подо мною схоронены пращуры.
Красивые самые. Самые лучшие.
***
Как им там без меня моим предкам и пращурам?
Из варяг что пришли, и мне знать нынче важно так,
как шумят по-над ними мои ковыли?
Золотые колосья, васильки, мята, солод,
в небе поле гудит, словно город размолот.
Здесь мои были предки, с Варяжья пришли!
Я по полю иду. А под слоем, под глиною,
под густым и под жирным, под настом с малиною,
с земляникою-ягодой предки схоронены!
По коленочкам деда, как в детстве любила я,
по груди пра-пра бабушки, ибо могилою
это поле! Моё оно! Кровное-кровное!
Возвращались домой. Солнце ластилось рыжее.
Как написано в летописи, что «полониша» и
«сонм скота, и коней взяв, и челядь премного»:
Половецкая степь. Поле дикое. Поле
до сих пор оно – боль нам. Безмерная боль нам.
Как из прошлого нервом! По нервам дорога!
Скифы, тюрки, сарматы. А нынче осколки
мин, снарядов и вечность разбита на дольки.
Я за пращуров-прадедов буду бороться.
Мне не надо кричать ни гортанно, ни горько,
что мы орки. Нет! Створки. Мы раскрытые створки
во Христовые ясли, где овцы.
Вдоль Днепра и до Дона здесь дым плыл по устью,
бились между Литвой и Московскою Русью
мои предки сражались, валы, рвы, преграды
водружали, чтоб город не втоптан был в землю,
чтобы не был сожжён, чтоб не вогнан был в петлю.
Мои предки – родные, родные громады!
Но зайдётся вдруг сердце, как там без меня вы?
В этих травах, в колючках, в ромашках и мальвах?
Как вы тлеете там, ваши кости и жилы?
Ваша кровь, просочившаяся в медь и камни?
Я целую, входя в степь, вас страстно ступнями.
Не отдам я ворогам мои же могилы!
Ну и пусть, что ты сохлое, жёлтое поле,
антрацитовое невозможно раздолье.
Этот холм нужен мне.
И кургана всесилье.
Изболелась вся внутренность прямо до чрева,
как вы там без меня, что кругов ада девять?
Ты мне ярче светил!
Ты светило в светиле!
***
Хочешь, распни меня вместо всех тех,
кто был распят – вор распят, проститутка.
Дождь по щекам. Дождь – он из антител
против ковида. На грани рассудка.
Сделать крещённей, когда на кресте
разве получится? Лучше без лести.
Больно ни эти мне сделали – те,
больно ни там, ждали где, в другом месте.
Шепчет разбойник:
- Я верю тебе.
Шепчет, как будто кричит оглашено.
Каюсь, я каюсь, я – немощь теперь,
грешен я, слаб, слеп и глух во вселенных.
Слаб, хоть есть мускулы, череп и мгла,
слеп, хоть я вижу на двести процентов,
глух, словно муха, улитка, пчела,
самый я немощный,
самый я серый.
Гришка твой. Грешный твой. Небо рябое.
Да, да, тот самый из шерсти и боли!
…Песня про яблоко катится, катится,
песню пою, значит, всё же живая?
Дай мне очнуться – твоей служке, пятнице.
Эти позвали.
А те не позвали.
Звон,
звон,
звон,
колокольный мой звон,
о, я тоже художник: встраиваю полотна
в эту систему «Россия-вагон-
поезд-большой чемодан самолётный».
По тебе этот звон.
Иль по мне этот звон?
Буду каяться в том, что я сделала,
хоть не сделала: каяться буду вдогон
тем, кто чёрен. Что каяться белым мне?
***
Я видела, словно в немом кино: она оседала в снег,
а в чреве её тридцать лун подряд младенчик был, человек!
Довыносить бы!
И мальца напитать берёзовым соком своим.
О, сколько во мне витаминов с куста и сладостей. Поедим!
Вот яблоко сочное: белый налив. Икра и севрюжья уха.
О, чрево моё! Ты возьми и прими, пока он живой! Пока
сердечко его – О, я слышу – люблю – безумнейшее спаси!
Да что же случилось такое у нас на кромке границы Руси?
Народ твой крещёный, Владимир наш князь,
народ твой взращённый на сочных лугах,
и вдруг помирает от выстрелов – хрясть!
От взрывов, от мин…Мрём за нефть и за газ,
помешанный на деньгАх
сей мир! Нити космоса рвутся и рвут
тела наши, о, как глядеть?
Младенчик, пусть тело моё, что приют,
пусть чрево, как дом, там есть пища и снедь.
Как вырвать у смерти тебя, как украсть
воровкой последней, голимой? Ворья
такого не видывал мир! Сунуть пясть,
вцепиться ногтями в мертвеющий наст,
в неё! В оседающую мать, моля,
спаси нерожденного. Небь, земля!
Ору я! Да так, что осипла. Ору!
Сама оседаю на снег, что в крови.
Мертвеющей матери кожу-кору
содрать и достать бы младенца – живи…
Так было когда-то во сне, наяву.
Я в женской больнице лечилась тогда.
Одной роженице – из тех, вековух
родить помогла я ребёнка!
В хлеву
рожают лишь Бога всегда.
О, тёплое семя мужское внутри,
о, тёплая сладость, о, млеко, о, страсть!
Я вздумала нынче у смерти украсть,
у тлена!
А вы говорите, что дрянь я и мразь…
Гори эта смерть! Вся гори!
У этой строки, что срывается с уст
и в сердце течёт в сто его корневищ
конца нет и края. Спасти, вырвать, пусть,
хоть в мыслях моих оживёшь, мой малыш!
АЛЁНА АРЗАМАСКАЯ.
ПОДВИГ.
- И доселе грозить будешь мне? – рявкнул Гришка Ильин,
перекинув Алёнину саблю во левую руку.
…Вот четыреста лет как прошло, словно миг лишь один,
все четыреста лет, что испытываю в сердце муку.
- Ну, целуй меня в очи, я – баба твоя, Арзамас!
Я – поддёва твоя, я – чернавка, я – женщина-птица.
Говорила Алёна спокойно, светло, без прикрас,
за тебя, Арзамас, сгрызла неба железного спицы!
- Ах, ты, стерва! – в лицо ей кричали в неравном бою. –
Что за ритм, что за бег, что за крик, что за красное солнце?
…Погружаюсь в века ли, иль ввысь восхожу на краю,
оступилась – и в пропасть по-нашему, нижегородски.
А предатель – Гришатка Ильин целит саблею в лоб,
целит так, что я чую Алёнино там, в груди бьётся
кабы сердце, вся жизнь её: ребрышки, скулы, живот,
перекошенный – сгиньте, предатели горькие – рот!
Вахлаки, лизоблюды, князья, да холопьев уродцы.
Как схлестнётся, бывало, тяжёлая наша судьба,
наше нищенство, мыканье
с самым богатым ублюдком.
У Алёны поверх монастырского платья, покуда стрельба,
мужиковы доспехи, подол её юбки вверх уткан.
«Ты сидела бы дома. Ну, чем не тепло закутка?
Чем не белая церковь? Ужели есть белого чище?
Родила бы мальца. Целовала б животик. Пупка
розовела б ракушка. Была бы ему кров и пища.
Как из женской груди бы текло молоко, ешь, малыш!
О, была бы питьём – ты! Едою! Любовью земною!
И зачем тебе конь? И зачем тебе лук, стрелы? Ишь,
то не бабья дорога! Не бабья судьбина: войною
да за Разиным Стенькой? Зачем? У него есть княжна,
у него персияночка, войско да сабля-жена!
И тебе ли болеть всей Россиею? Всею страною?
Не пророчица – баба!
Сидела бы в монастыре,
вышивала бы, шила, ужо у нас щи да картоха…»
«Нет, о, люди, на печке привольно лишь телу. Но плохо
огневице-душе.» Отвечала Алёна: «Я б сдохла
от тоски на заре!»
Ах, ты пижма моя, золотая трава, приневоль,
ах, ты цвет ярко рыжий мадонн огнекрылых в Париже.
Кабы миру, земле нашей, кабы пуховую соль,
но воительницам не по духу, иное им ближе.
И не так, как сейчас, пошумели бы да разошлись.
Кто в Украйну, кто в Польшу, в Прибалтику в тёплые дали.
Арзамасья Алёна – ей смерть!
Восходить на пожаре…
Как огонь её тело лизал, как вонзался в угаре,
как уголья чадили, крестили багряную высь.
А я трогаю землю: там пот и безумье эпох,
там Аленина кровь просочилась в песок да суглинок!
Мне в ладонь. Леденящая! Рвёт из груди моей вздох:
это птица кричит.
Это клонится к травам рябина.
На каком говорить мне на русском святом языке,
языке пепелищ, языками воды со страною?
И невольно я руки тяну: вижу, тянутся руки к руке,
как объятья веков, что смыкаются мне за спиною.
* * *
О, вы, рождённые в шестидесятых,
нам с вами основа одна и эпоха!
Вы помните ли октябрятские клятвы:
«Отчизне служить до последнего вздоха!»
Клялись. Неужели все клятвы не вечны?
На школьной линейке, где солнышко в окна.
О, наши худые пернатые плечи
и детские тонкие шеи! И речи
волокна
вожатых, директора школы уральской.
А вы, что родились в тех шестидесятых,
неужто забыли, чему каждый клялся?
Чему присягал честно, звёздно, крылато?
Неужто забыли свои вы отряды,
и память в осколки разбили, в распады,
под слоем иного, простого, земного,
рубаха, мол, ближе своя, мол, мещанство,
и власть золотого тельца, что кондова.
Неужто мы станем тем самым уловом
для долларов, чуждого мира, для глянца?
О, как мы клялись! Дорастали до ликов.
Тянулись к вершинам. Мы – Богоязыки,
мы – Богоподобны. Мы – Божии дети!
Мы были тогда, мы росли сквозь столетья,
корнями тянулись сквозь землю, сквозь солнце,
корнями мы космос тогда пробивали
до самого Марса, до самого донца
в его изначалье!
О, наши Атлантовые разговоры!
О, рёбрышки под куполами одежды!
А нынче, где сердце, весь мир мой распорот,
а нынче, где правды, сквозят только бреши…
Как будто подпилены оси и стержни.
О, где же вы, где же
мои сопричастники, клятвоучастники?
Мои соплеменники и современники?
Мои соэпохники, шестидесятники,
мои виноградины вы и Царь-градники,
шабры, шукшинята, друзья и ботаники?
Я правду свою – эту первую правду
вовек не забуду. Предать не сумею.
За други свои! За отца и за брата!
И чем старше я, тем сплошнее, стальнее
на уровне песни, на боли набата
звучит моя клятва!
***
Как оплатить мне вам, люди, за ваше добро?
Чем мне воздать? Как слаба моя вещая сила…
Кто б научил… Ибо вами теплеет нутро
слева, где сердце, для вас это сердце растила!
Только для вас воскричать мне зегцизей, для вас
в колкое небо! Для вас белой рыбицей плавать!
Не вопреки, а для вас – на костёр, разделясь
на огоньки, чтоб вас греть человеческой лавой,
не вулканической той, что в пух прах испечёт.
Только добром – не запиской, виня в своей смерти
и не щадя, не обманывая…
Просто грейте
ваше объятье, лицо, тело, руки, живот.
Только добром, люди, люди, отчаянно к вам!
Как бы успеть…
как бы не опоздать, не споткнуться…
Дайте святые – мне их целовать – дайте руци
мне материнские ваши, мне те, что с бедой пополам.
Вам! Даже тем, не любившим, не верящим, вам
надо втройне поклониться, всем злящимся – ибо в них травмы.
По-христиански, старушьи, по-женски. Не так, как «воздам»,
наоборот, не воздам и не брошу я камень.
Спинки стерляжии ваши, ушедших от мя.
Ваши затылочки тёплые, мягкие, птичьи.
Чем оплачу даже за не приятье меня,
ибо больней не любить вас и горечь горчичней!
Пепел храню всех сгоревших, ушедших веков,
ноша своя мне всех цивилизаций не тянет.
Чем оплатить…из каких мне материй и тканей?
Вам я молюсь!
Коль судить, то судите вы сами.
Просто хочу я морщинку погладить рукой
(вам – не принявшим и вам – отвергающим) вашу!
Всех пощадить – убивающих, губящих мя…
Дай ототру я с щеки твоей черную сажу,
дай я сниму для тебя свою с тела рубашку
дай я тебе поклонюсь, дай раскинусь плашмя.
Это добро тоже, коли мне больно зело.
Сколько добра! Для меня его сделали люди.
Благодарить как? Слабо человечье тепло.
О, как воздать мне возвышенно, вяще, светло,
праведно, звездно, космически и полногрудно?