1.
Там, где маленький Пушкин, где клумбы розария,
где послание к Юдину, что «В светлой зале…».
Как светла, как прекрасна сегодня вы, Дария,
я бы девочкам имя давала, что звание
по Писанию – имя, что дар, как подарок.
Вы дарили когда-нибудь жизнь ради веры?
Вы дарили когда-нибудь кровь свою ало?
А она подарила себя всю без меры.
Моя девочка, знайте, что вы не убита!
Эй, кто ты, подложивший под кузов взрывчатку?
Ты убил не её, а себя, поспешил ты
(или же поспешила) бежать без оглядки.
Оглянись, Герострат,
оглянись, что содеял:
над землёй свет Фаворский, нетварный вздымался.
Я подумала не об отце, а о маме.
Её губы шептали: смерть, злыдням, злодеям.
Всё равно победим. В мае. День будет – девий!
Очень солнечный.
Очень цветастый.
Ожоги
этих взрывов, подрывов, и мин лепестковых;
у нас вырастут новые руки и ноги.
У нас вырастут дети. Родим деток новых.
Я-то знаю, кто был там: Дантес! И Дантеска!
Чтобы – пулей в живот.
Чтобы взрывом – по детству.
Избиенье младенцев.
Живых.
И в утробе.
…Но в Писании сказано: нету во гробе!
Дария вознеслась в небеса. У врат рая
танк подпитый, что с буквою «Z» проступает,
он пылает,
пылает. Но крылья – вверх, в космос.
Я-то думала: ангелы выглядят словно
золотые теляти. Но ангел-танк крестный,
ангел-танк броненосный.
Поэтому – кровный.
Ангел брал Мариуполь. И мы вам читали
то стихи, что из стали, из меди, из слова.
Геростраты повесились.
Знайте, Икары
здесь остались. Витают они подмосковно!
2.
Напиши. Помнишь адрес и двери квартиры родительской?
Напиши,
моя маленькая.
Как по тебе я скучаю!
Этот стих посвящаю отцам-матерям, нашим жителям,
кто детей потерял.
Дети там, где земля сырая.
Дети там, а не здесь, где их дом, где их улица, праздники.
И не дай же, о, небо, такую иным боль сквозную…
Потерявшим ребёнка в поддержку пишу, ибо язвами
вся изрытая грудь.
Я не просто скучаю, тоскую!
Схоронили дитяти. В кого-то из них бомбо-взрывом,
а в кого-то попали напичканной миной, тротилом.
О, а я так скучаю по Даше, Вадюше, по Нике,
говорят, вредно есть там, на кладбище горсть земляники:
произросшие ягоды – это кровавые слёзы,
перезревшие соки текут по стволу у берёзы…
Я без них не могу. Хоть они не мои – эти дети.
Но они, как родные. Они мне роднее родного.
Им, погибшим за нашу Россию, за Русь-в звёздном свете
в ореоле невинно загубленного…
Что, панове,
хорошо вам?
Потешились. Скiлько детей вы убили?
Сколько деток разорвано в эквивалентном тротиле?
А когда погибает дитя, то родите словно
остаются за миг перед вечностью. Как сиротливы
эти мамы и папы. Дед с бабушкой. Все поголовно.
Я смотреть не могу им в глаза: там архивы,
как рожали. Крестили. И как одевать-одевали,
как учили, ругали, просили, купали
и далее, далее…
Хорошо, коль родители молоды: и будут дети,
нарожают ещё.
Но я чувствую, что я в ответе
за погибших во злых катастрофах, в войне и в подвале.
Как летели потом журавли, как крылами махали.
Как взлетали затем воробьи желтогрудей синиц, и
мне живыми они нынче каждую ночь будут сниться,
и сегодня приснились: Вадюшеньека. Ника. И Дарья.
***
Беременная внуками моими,
огрузлая средь солнечного дня,
сноха ли, Магдалина ли, Мария
святая, грешная, но всё равно моя!
Идёшь, плывёшь ли бережно, покато,
в тебе, во чреве, в розовом нутре
они – живые! – им бы лишь созреть,
они любимые, мои внучата!
Беременность не красит никого:
лицо в пигментных пятнах, лоб отёчен,
от варикоза съехавший чулок,
но ты прекрасна! Ангельские очи!
Все Богородицы вокруг и вкруг тебя:
Владимирская руки распростёрла:
- Тебе не больно, милая, не больно?
А Тихвинская шепчет хлебосольно:
- Ступай по тропке,
ветки где хрустят!
Я слышу этот хруст. И гвалт. И гром.
Как тощей ты рукой вцепилась в руку…
Мой внук – солдат! Он должен быть рождён,
чтоб родину сберечь сквозь злую вьюгу.
Вот эту хлипкую, родную нашу топь,
вот эти клюквой полные болота.
Мы все рожали, раздиралась плоть!
Мы сами вышли из кровящей плоти!
Орало горло:
- Женщина, ещё! Вдох-выдох, вдох,
рыдай, кричи, рожая!
Рожала мама. Бабка – четырёх,
прабабушка в шестнадцать молодая.
В безудержность да в крик, да в забытьё
рожай и ты! О, деточка, родная,
дитя своё! Не слушай вороньё,
зегзиц и Ярославн,
Купавн. Снедает
нас всех усталость. Немощность. Всё-всё…
Как мне найти тебя такую, где ты, где ты?
Кормящая,
рожающая? Сон
ты мой всевечный, отводящий беды?
Внук не рождён, но я его люблю,
и внучка нерождённая любима!
…Идёт, идёт беременная мимо
ужели не внучатами моими?
Хочу такую же, Господь, мою!
***
День отца был вчера, мой отец, а сегодня ты снился,
как всегда в синем (это – Россия), а в светлом, знать, небо
или облако Сельмы Лагерлеф про Нильса –
мой любимый мультфильм, он про всё, он про нас и про лето.
Как ты плёл мне узоры, как в ленты скреплял мои косы,
у нас общий любимый поэт на двоих – Маяковский.
Помню, как написал ты один из стихов, из двустиший,
он наивный такой. Я такие зову графоманством,
я такие зову граф-обманством, отбросив всё лишнее,
остаётся лишь граф, князь, царевич. Давай без жеманства –
подкаблучник, влюблённый в мою самолучшую маму:
у неё были кудри
и белые нежные груди,
помню, как выходила она-выплывала из спальни
да под песню, тогда было модно, про рыжего Руду.
Не могу без тебя я, отец!
Не могу я, что ж вдаль так
расплескался? Зачем заболел этим раком?
…Вот лежу я – двухмесячной – там, на подушке крахмальной,
словно яблочный торт, кулачки свои сжала, однако.
У тебя было время – на праздник меня брать с собою,
в тёплой шапке, с шарами я шла и гордилась, гордилась!
Что мой папа – директор завода, что там за забором
справедливость.
И Божия милость!
Лишь милость!
Что сейчас? Ах, давай не про это. Зачем тебе это?
Твой завод был расхищен. Растащен. Там сделаны склады.
Или, может быть, клады? А в кладах добро и монеты.
Ибо – граф, ибо – князь, и царевич. (Смотри, как я - складно!)
У меня был хороший отец. Супер, мега, имел три медали.
А четвёртым был орден.
Но сёстры на хлеб променяли –
это было давно в девяностые и в злые годы.
Мой отец – навсегда!
Мой отец – на века!
Он – на вечность!
Ну, подумаешь, годы четырнадцато-нулевые…
Мне прижаться щекой бы к твоей, где надежда и млечность,
вот хотя бы на миг!
Даже умершие мне живые.
Мне живые твои туеса, да в плетеньях корзины,
а в них ягоды, ягоды с мая и до сентября, и
что-то очень весёлое, очень хорошее сильно.
Лишь от горечи руки мои в кулаки ужимались.
***
Я их вынашивала, как детей,
твоих бывших жён и любимых.
Для них не отращивала я ногтей,
дышать я старалась мимо.
Присушкой, колядкой, забвеньем-травой,
всех Дунек, всех Машек, всех Катей.
Вдыхала-выдышивала этот слой,
чужие дожди прикрывала собой
всех комнат, домов и кроватей.
Я впитывала их – чужих! – как своих,
тобою, как хлебом, делилась.
Мне батюшка Сергий сказал, чтоб я их
простила, явила, чтоб милость.
Что кукол раскладывала у икон.
Они были – сёстры.
Да, сёстры!
Замкнулось Евангелие во мне остро,
как провод под током с обеих сторон…
Легко говорить, что уйди, убеги,
Легко говорить то, что время излечит.
Теперь я другая:
во мне искалечен,
во мне мир убит тот, в котором «ни зги».
Теперь – разлюбила, рассталась, ушла.
Всех тех, выцелованных, выдранных, въятых,
всех выпитых, выскобленных и отъятых
куда теперь деть мне? Что крох со стола?
Как вырвать морозящий и как мертвящий
сей ком из груди? Вырвать город горящий
эпох этих злых, пепел их, Карфаген,
Эоловых арф да из рёбер, жил, вен,
Пандоры закрыть как мне ящик?
***
Мы нашли его в старом вонючем сарае,
объявление было в сортирном авито.
Ему месяц всего. Он щенок непомытый,
и он тихо скулил, обмирая.
Накормила.
Отмыла.
(Характер дурацкий –
у меня. Мне всех жалко. До старости, видно,
проживу я такой, не таящей обиды…)
Словом, снова щенок у меня, буду цацкать.
Я три ночи совсем не спала. Щен – в коростах:
голова, лапы, горло, коросты кровятся.
(Говорила же я, что характер- дурацкий!)
В вет-больницу пошли котопёсно!
Порошки.
Мазь. Таблетки.
Щенок мой кусался,
то ухватит за палец – зубастый, клыкастый!
Но он умный. Сидеть научился он быстро
на дрожащих, смешных своих лапках костистых.
И он тычется мордой. Беззвучно ложится.
И погладить даёт! Я смеюсь. А он лижет
мою шею да руку, да крестик, монисто.
Я – со вкусом лодыжек!
С детства, помню, то птиц я бескрылых спасала,
то котят. Жил один у нас двадцать два года.
То старуху приблудную с Кстова.
Всё мало.
Музыканта психушного, белку-урода.
У людей по-другому. Живут тихо, мирно,
в доме чисто, нарядно, алмазно, сапфирно.
Мне же всё что-то надо, то в ссору, то в свору.
И куда мне идти? В церковь, в омут, с откоса?
Где своих мне искать? Своего? Где взять сору
для стихов, чтоб росли ярко, броско?
Если камень, где выкопать Пигмалиона?
Если Троя, где Шлимана взять мне в Микенах?
Моя участь:
сараи окраины сонной,
у алкашной слободки, где сгнившие стены.
А посмотришь: нормальная женщина вроде!
Сорок платьев. И шуба. А всё – у сараев…
У каких-то курятников вьётся. Находит
то, что брошено, да на задворках, что с края.
А вчера в церкви я так молилась, молилась…
И Василий-отец, что читал надо мною
друг за другом молитвы, как будто Шекспира
о любви неизменной, что звать неземною.
***
Моя цивилизация земная!
Возьми и сбереги их!
Просто так!
Старух и стариков, детей, собак,
птиц синеглазых! Пусть не умирают.
Ты береги их слёзы, хохот, вой,
терять так больно!
Береги незримо
забор подгнивший с надписью: «Любимый!»,
вот эту стену с надписью: «Жив Цой!»
Их, несогласных с властью,
молодых,
их, кто в подъезде курят, пьют дешёвый
портвейн, коньяк! Они – из нулевых,
а не из тех шестидесятых, новых.
У них образованье – тоже ноль,
у них образованье – интернетно!
Они – король!
О, голый мой король,
моя цивилизация, ответь мне,
как оградить, как заслонить, как оберечь?
Смотри: соблазны, словно сельдь из банок!
Их теплые затылки…
Речь-то, речь,
какой-то птичий сленг: тик-токить, банить…
Какие обереги мне купить?
Какие мне сплести венки ромашьи?
Они до гениальности слепы.
Они до безобразия бесстрашны!
Они, они, они. Везде они.
Из института в институт. В кафе. В столовку.
Кто в «Евроспар» за булкой, кто в «Магнит»,
(а мне всё кажется, они – огни,
они мне факелы,
мне божии коровки,
хотя – зима! Хотя прохладны дни.)
Но всё равно в них что-то есть стрекозье,
летящее! О, эти ножки козьи.
Пусть всех распяли, но их не распни.
Пусть все схоронены, но их не схорони.
Ведь я просила: сбереги!
И прочь клешни -
всё зло вселенной, войны, крахи, бойни!
А старики? Они светлы, честны,
они вселенски праведны, достойны.
Пусть минет чаша горести детей,
болезни минут!
И зверей мне жалко:
пушистиков, глазастиков! Фиалку
такую хрупкую! На ножке тонкой. Ей
трудней всего под ветром, под дождём
под сквозняком да в непогодь сырую.
Моя цивилизация – наш дом,
сама их оградить так не смогу я!
«ДЕТИ»
Из-за моря, пришёл ты крестить, Иоанн,
стёрся посох кривой твой, дубовый,
кто на Волге живёт, тот познал Иордань
леденящую, в иглах ежовых.
Кто на Волге, тот знает, лицо вдруг ожжёт,
как сдирает в кровь дождик нам кожу,
остальное не в счёт, даже слёзы не в счёт,
боль не в счёт,
крик не в счёт! Не поможет!
На колени! Аз грешная. Что все слова?
До костей хоть сотри все колени…
Ни с того я жива, что почти, как мертва,
я одно лишь прошу, чтобы не выпивал
сын, чьи кудри овсяны, ячменны.
Ни привычек дурных,
ни компаний срамных,
ни корявой дороги, горелой.
Окуджава с Нирваною и что Цой жив,
хеви-металл рок группы Кипелов.
Да иди хоть под музыку с крестиком вновь,
хоть под песню, что выставил Гребенщиков,
заходи в Иордань, и пусть сам Иоанн
из мозгов дурь повышибет напрочь…
Да, я плачу.
Да, плачу я, плачу…
Ни о том, что у мглы никого больше нет,
ни о том, что у волка козлят ровно семь,
ни о том, что у белого света лишь свет,
а я мать насовсем!
А ты сын насовсем!
И о том, что любовь. От любви до любви.
И о том, о своём, что не пересказать.
У вороны боли. У сороки боли.
Но у сына не надо, нельзя.
Это Волга, и значит, крестом Иордань,
это пресные слёзы качает елань,
прорубь, топь да болото слепое!
О, великий, молю я, святой Иоанн
смой грехи! Этой тёмной водою,
колесо отражающей, ряд новостроек
да базар, что Канавинский, небо рябое…
Чтобы мы выходили от ветра дрожащие,
выходили, хватаясь за поручни, руку ли
Иоанна…
И луч, словно тихая ящерка,
не исчез, не растаял, отпугнутый!
***
Ты стояла большая, огрузлая, родина,
золотая такая, пшеничная, знатная!
Но не в хилой одежде, как пишут, с заплатаю
и не в рваной обувке верста твоя пройдена.
Нет, нет, нет, моя родина самая лучшая,
и сапожки не рваные (то не Европа вам!).
Хромоногий старик, что в киоске, подкручивал,
фронтовик он! Что хочешь, заштопает!
Память памяти – друг. Но и он нам не выгрызет,
а лишь только вгрызёт,
а лишь только вцарапает:
помню, рынок, вокзал и базар я Черкизовый
тот, что с севера-запада.
Всё равно на твоей стороне с Алатыря я,
у того-то я камня, того богатырского,
лишь горжусь, не сбежала, не крала, не тырила
ни уральского я, ничего ни сибирского.
И так не было: правда отдельно, а родина
там за пятой колонной,
хребтом переломанным.
Моя родина – десять в одном! Раз – болотина,
два – берёза,
три – кремль,
а четыре – всё помню я.
Пять – она СССР,
шесть – она правда-матка нам,
семь – она наша мать,
восемь – нам Богородица.
Не в её ли крови доктор скинул перчатки, и
не в её ли поту лоб земли хороводится?
Девять – выросли мы не волками, куницами,
не воронами, галками, прочими птицами,
водяницами да Акулинами-чтицами,
мы росли, как у Блока «летит кобылица, и
вечный бой»! Так омой лица свежей водицею.
Съешь ты гречневой каши, овсяной с котлетами!
Нет у нас, кроме песни, которая спетая,
нет у нас, кроме Бога креста православного,
нет у нас, кроме родины, более главного!
Сирота по отцу я давно и по матери
(мне всего девятнадцать лет было, как умер он),
я по первому мужу – вдова…
Ах, касатики,
очень трудно одной оставаться в безумии!
Не хочу сиротой быть по родине, право же!
И последний вцепилась в её позвоночник я!
Не оттащите!
Не оторвёте от пажити,
от футболки с сердечками, если захочется.