Чистое дыхание
Неуловимы многие воспоминания. Начало их обманчиво чётко, но что это, где это было? Когда? — увы! «Спи, спи, малышка», — приговаривал я, низко склонясь над кроваткой. И вдруг воспоминание о чистой поре детства чем-то тёплым, ароматным, таинственным обдало меня. И прошло.
Может быть, это от детского дыхания доченьки, может, мы так, ещё крошками, близко-близко склонялись головёнками и шептались о разбойниках.
Там, внизу
…там, внизу, в тесноте узкого и мокрого оврага, гнули дуги и полозья для саней. Свершалось великое дело: дерево, обтёсанное под нужный профиль, сгибалось, чтобы застыть в изгибе.
Заготовки, продолговатые дубовые плашки, распаривали в камере над котлом. Они были так горячи, что к гибочному станку их торопливо несли в рукавицах. Один конец закрепляли в станке, другой привязывали к валу. Мужики наваливались на ворот и медленно ходили по кругу, каждый раз нагибаясь под канат.
— Хорош! — кричал главный. Он скреплял концы лыком. Намертво согнутые дугу или полоз оттаскивали в сторону. Некоторые заготовки не выдерживали, трескались. Их рубили на куски и бросали в топку под котёл.
Передаю
Я шел быстро, и уже стал обгонять впереди идущего мужчину, когда он крикнул:
— Думай хоть немного!
Он не ожидал, что я остановлюсь, но обрадовался, что я задержался. Протянул крепкую сухую руку. Глаза его были бесцветны и выражали просьбу. Я постоял и дернулся, чтобы идти дальше. Но он удержал мою руку и виновато улыбнулся.
Я увидел седую щетину на подбородке, худую шею, старый китель с медными пуговицами и, не отнимая руки, сказал:
— Думаю. Как же иначе.
Он отпустил мою руку, свою вскинул к козырьку кепки и объявил торжественно:
— Триста пятый полк, двенадцатая гвардейская! — сник, уронил руку и добавил, — сколько полегло.
Я не знал, что ответить и сказал негромко:
— Ничего. Так уж... Что делать, — еще помолчал и шагнул было, но он выпрямился и надменно произнес:
— Я не пьян. Фронтовые сто грамм.
Я пожал плечами, мол, я и не говорю, что вы пьяны и пошел. Но он догнал меня и торопливо, громко заговорил:
— Живите! Ладно, погибли. Гусеницы в крови! Вы молодые... Если что, мы хоть сейчас. Гвардейцы! Грудью! Живите! Понял? Передай своим.
Я кивнул и зашагал, а он кричал вслед:
— Передай по цепи! Слышишь?! Всем передай!..
Свинец
Я мало играл на деньги в азартные игры. Но как отливают свинцовые битки, я знал. На них шёл свинец выброшенных аккумуляторов. Отработавшие, легко мнущиеся электроды расплавляли в консервной банке. Счерпывали накипь и выливали в ямочки, выдавленные в земле. Тёплые битки увесисто, по-взрослому, тяжелили руку.
Как-то за кустами вереска, из которого мы вырезали луки на арбалеты ты, мы набежали на маленький костёрик. Парень у костра вскочил и оглянулся. Но увидел, что он сильнее нас и успокоился. Но все-таки прогнал.
— Кастет делает, — сказал один из нас.
Страшное слово — кастет. Для чего он его делал? Где этот парень сейчас?
Сербиянка
Подсела цыганка:
— Не бойся меня, я не цыганка, я сербиянка, я по ночам летаю, дай закурить.
Закурили.
— Дай погадаю.
— Денег нет.
— Не надо. Ты дал закурить, больше не надо. Ты три года плохо живешь, будет тебе счастье. Положи на руку сколько есть бумажных.
— Вот только мелочь.
— Не клади черные (медные), от них горе, клади белые. Через три дня будешь ложиться, положи их под подушку, будут как кровь, не бойся, будет тебе счастье.
Вырвала несколько волосков.
— Ты чешешься, бросаешь на пол, девушка выше тебя ростом подобрала, заколдовала. Видишь зеркало, смотри. Кого ты хочешь увидеть: друга или врага?
— Врага.
Посмотрел я в зеркало и увидел себя. Себя-то увидел, а где сербиянка?
Тайна
Когда появлялась светомузыка, или цветомузыка, она меня просто ошеломляла. Музыка — звук для слуха, светомузыка — зрелище для глаз. Сейчас-то кого этим удивишь, а тогда, тогда впечатляло.
Я видел рождение планеты. Она возникала так прекрасно, в таких ослепительно чистых красках, что ненужной казалась дальнейшая ее жизнь.
Или видел гибель планеты. Такое чудовищно могучее, в таких небывалых сочетаниях света, цвета и тени, что еще б минуту, и я б закрыл глаза.
Невероятное, ненужное для повтора зрелище.
Раньше я думал, что определенной ноте соответствует определенный цвет. На просмотре решил, что тема музыки рождает сочетание подвижных узоров красок, то есть некий эквивалент музыки в цвете. Теперь думаю, что это ни то и ни то. Но что?
Я чувствовал себя перед окном (светомузыка была на экране) во что-то, обо что можно обжечься. Я был первобытной тварью и межзвездным скитальцем. Был под и над, за и против и все это одновременно.
Есть сущее, говорящее светом и цветом. Узор кружения, мчания галактик — заговор, кем-то читаемый. Но кем?
Ну, конечно, были это фантазии, воображение. Но было и нечто, зовущее в запредельность. Куда ходить не надо и где тем более ничего изменить не сможешь.
На полатях
Много времени в детстве моем прошло на полатях. Там я спал, и однажды — жуткий случай — заблудился.
Полати не были деревенскими, во всю горницу, куда крестьянки загоняют детей когда в избе гостя, они были слева от входной двери, длинные, из темно-скипидарных досок.
Мне понадобилось выйти. Я проснулся; темень темная. Пополз, пятясь но уперся в загородку. Пололз вбок — стена, в другой бок — решетка. Вперед — стена. Разогнулся и ударился головой о потолок. Слезы покапали на бедную подстилку из старых чистых половиков.
Тогда еще не было понимания, что если ты жив, то это еще не конец, и ко мне пришел ужас конца.
Все уходит, все уходит, но где-то далеко, далеко в деревянном доне с окнами в снегу, в непроглядной ночи, в душном тепле узких, по форме гроба, полатях, ползает на коленках мальчик, который думает, что умер и который проживет еще долго-долго...
Амулет
... у нас, когда я еще не ходил в школу, жила девочка, безсловесная удмуртка. Она жила зиму или две, училась. Тогда мало было школ по деревням.
Она питалась очень бедно, почти одной картошкой. Мыла две-три картофелины и закатывала в протопленную печь. Картошки скоро испекались, но не как в костре, не обугливались, а розовели. Излом был нежно-серебристым, как горячий иней.
Я однажды дал ей кусок хлеба. Она испугалась и не съела хлеб, а отдала нищему.
Мама жалела девочку-удмуртку:
— Как же бедно-то живут.
— А хлеб не взяла, — сказал я.
— Не возьмет: не нашей веры.
— А какой?
— Да я толком-то и не знаю. У нас на икону крестятся, а они в рощу ходят молиться, келеметище.
— А какая у меня вера?
— Ты православный, мирской.
... помню, как приходит с мороза мать удмуртки; как извиняется, что стучат замерзшие лапти, как сидят они в темноте, в языческих отблесках огня из-под плиты. И не зная их языка, понимаю, что дочь рассказывает обо мне.
Утром она украдкой даёт мне, как очень важное, тёмного от срока деревянного идола, амулет их религии. Религии непонятной мне, но отметившей меня своим знаком за кусок хлеба для голодной их дочери.
... днём, когда я, набегавшись по морозу, греюсь на полатях, солнце золотит жёлтую клеенку стола, удмуртка сидит за столом и учит «У лукоморья дуб зелёный...». Я быстрее ее выучиваю стих и поправляю, а она смеётся и дает мне большую теплую картофелину.
Жесть
Первый музыкальный инструмент, виденный мной — пастушеская труба.
Но широкой улице шагало стадо, подчиненное сигналам жестяной трубы. Весной пастух часто пускал в дело десятиметровый бич. Но летом он мог его и не брать: бич сделал свое дело, научил коров понимать музыку хозяина.
Пастух, так было заведено, ужинал поочередно в домах, где имелись коровы. Пришла наша очередь.
Он вошел, ударил о порог обувью, стряхнул пыль пастбищ и поставил на лавку свою трубу. Тогда я её и рассмотрел вблизи, даже взял в руки, даже тихонько подул в жестяную вороночку.
Труба была склепана из консервной жести, а по шву спаяна чем-то желтым. Была легка и, взятая за тонкую подкову ручки, удобно поднималась к губам, напоминая горн военных сигнальщиков.
Когда я робко подул в нее, трубного звука не получилось. Лишь усиленное резонансом дыхание вышло из раструба хрипом.
Потом я и сам гнул из жести свистки. Иногда клал внутрь горошину. Но это была не музыка, а свист, и даже не художественный.
Кастальские ключи
Сценарии о Ван-Гоге, о Гогене, их картины столь подействовали, что в походе в с детьми я равнодушно смотрел на пейзаж места стоянки. Пейзаж, впрочем, отличный: тихая река с разводами заводей; камыш, ивы, увешанные спутанными волосами русалок; дуб, поднявший на вилах ветвей стог листвы; черноголовые порывистые чайки, — все это, выполненное зеленым и желтым, оживленное красным пятном платья на кустах, точками цветов, одушевленное лучшим из ароматов — запахом сена, озвученное всплесками рыб и, если прислушаться, шелестом листьев, — всё это, встреченное воплем восторга, было бледнее ван-гоговских картин, но это было мое, в таких местах я рос, и инерция очарования французами испугала меня.
Но прожил четыре дня и понял, что все в порядке, что мои кастальские ключи текут по-прежнему из-под сосны.
Зелёное здесь от черного до белого. Овёс густо-синий, с желтыми разводами, нa нём легко увидеть ветер, вернее, его внезапные повороты. Они обозначаются быстро блеснувшим серебром.
О заработках
Соседи набивали снегом погреб. Я подбежал, попросил лопату, с охотой мне отданную, и стал помогать. Азартно резал слежавшийся снег на куски, волок их вниз, в сырую холодную дыру ледника. Потом спрыгнул в яму, и утаптывал снег, командуя: «Сюда мало! Теперь влево! Подождите утопчу!»
Было жарко и весело, и я жалел, что быстро кончили. Соседи повели к себе. Отрезали большой, во всю буханку, ломоть хлеба, облили загустевшим за зиму цветочным медом и угостили.
Я прибежал домой, дал всем куснуть, дал и маме. Она засмеялась:
— Ешь, твой заработок.
И второе воспоминание. Я дружил с мальчиком и. пришел позвать его купаться. Но его мама, учительница, поставила условие, чтобы он вначале наколол дощечек под таганок.
Конечно, я стал помогать, мы увлеклись и наготовили дощечек, играя в «кто больше», больше, чем было велено.
— Подождите, — сказала мама-учительница. — Постойте у крыльца.
И вынесла нам по рублю. Как же неловко и стыдно было брать этот желтый, размером со взрослую ладонь, рубль.
— Я даю вам не просто так, я вас поощряю. Потом вы расскажете, на что потратили честно заработанные деньги.
И, конечно, она узнала, на что мы извели две рублёвки, а я не помню. Скорее всего, на семечки. А чем плохо было их лузгать, сидя на обрыве и болтая ногами над светлым пространством.
Нет в мире сирот
Мы вошли в сияющий полумрак. Ненужным продолжением оставленного мира некоторое время длилась фраза: «... записывают, транслируют... христианские общины...».
Громким, но не напряженным голосом над ровной площадью стоящих и похожих на пол в серо-белых пятнах, если смотреть сверху, текло:
... и как путник в холодной, бесприютной ночи видит огонек как ребенок, плачущий и обиженный бежит к матери, так и мы приходим к Пречистой деве Марии...
Вверху перспектива, сужающая пространство, казалась обратной, как на древнерусских иконах. В золоте окладов бесчисленные изгибы металла отражали свет свеч.
... у всех у нас одна мать — Пречистая Дева Мария...
Хор пропел аллилуйя, молящиеся встали на колени, и мы оказались выше всех ненужными столбиками среди поля. Оказались выше всех без собственного усилия и желания подняться над всеми.
... и пока Она есть, нет в мире сирот. И Она пребудет вечно.
И уставший обретет отдых, и плачущий утешится, и заблудший найдёт дорогу.
Было это более полувека назад, но осталось навсегда. Нет в мире сирот.
Воздушные шары
Воздушные шары хотели раздать детям, но подсчитали, что всем не хватит. В чью-то голову пришла мысль связать их на один шнурок, прикрепить к шнурку флаг и портрет и запустить в небо.
Шары связали и полученную виноградную гроздь, растущую вверх, принесли на площадь. Прицепили портрет и флаг и при пальбе из ракетниц, под крики детворы, отпустили. Шары рванулись, но не смогли поднять тяжесть.
А ракеты иссякали, крики утихали и, чтобы избежать конфуза, портрет отделили от тяжелой рамы. Но и тогда шары не взлетели. Отвязали флаг.
И в тишине, без салюта, без аплодисментов, портрет пошел к облакам. И вскоре пропал в них.
Меня не было
Все было: азиатские глаза, бегущий назад лоб, вдруг он увидел, летящая походка... Всё писано-переписано.
Шагал по ступеням эскалатора, увеличивая этим скорость подъема. И остановился, продолжая, однако, подниматься безо всякого на то собственного усилия. Увидел несколько вверху и справа, стоящую на эскалаторе вполоборота к соседке, а ко мне в три четверти, женщину. Неоновый ровный свет устранил с тонкого лица тени и не своя для европейцев полнота скул, раскосые глаза вызвали сравнение с японской гравюрой.
И вот тут-то и прошибла горькая мысль: как опишешь? Сравнить с картиной — наилегчайший путь. Хотя для такого сравнения нужно знать то, с чем что сравниваешь, это не мое. Впрочем, женщине Бунина в "Чистом понедельнике" зачесанные волосы придают вид восточной красавицы с лубочной картинки. Также, впрочем, это Бунин.
Я погибну, если буду пробовать все, одно за другим.
Итак, все было? Меня не было. Так, я есть я, или я есть суммарное отражение бывшего?
Господи, Твоя воля! Нам ли писать в стране, которая читает прозу Пушкина? Но если моё писание отвратит глаза читателя от моих строк, пусть взор их обратится к Пушкину. И я великодушно буду забыт. А забвение не должно обижать: то, ради чего забывается наше, вмещает нас.
Эскалатор довёз меня за заплаченный ранее пятак. Дальше нужно было идти самому.