Петров Федор Петрович, родился в 1870 г., д. Ольховка, русский, неграмотный, б/п, крестьянин. Арестован 13 сентября 1937 года, приговор - ВМН, разстрелян 8 октября 1937 года, место захоронения - Боровичи.
Источник: Книга Памяти Новгородской области
«...Ягодиночка на льдиночке, а я на берегу! Дайте тоненьку тесиночку, к нему перебегу!»
Я в Боровенке, у сродников в гостях. Середина зимы: за мерзлым стеклом на бельмастом градуснике не вдруг разберешь и поверишь - минус тридцать пять! - мы же беззаботно сидим за столом в уютной кухоньке. Бабушка Настя, из-за которой, собственно, я ныне специально сюда прикатил, разстаралась - уважила гостя: я переполнен материалом, боюсь взорваться, как еще от чая и пряников. Достало бы лишь теперь таланта складно записать добытое: это как чемодан со значимыми вещами уложить в длительную командировку. Помоги, Господи!
«...С ягодиночкой прощались у куста смородины: дорогая, уезжаю на защиту Родины!»
Диктофон моргает красным глазом: кончено цифровое время, со вздохом убираю полезную игрушку в карман рюкзака, пока неугомонная бабка выдает очередной перл:
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачку принесла:
«Передайте передачку,
А то люди говорят -
Заключенных в тюрьмах много,
Сильно с голоду морят».
Ей охранник усмехнулся:
«Твоего тут сына нет,
Прошлой ночью был разстрелян
И отправлен на тот свет».
Повернулась мать-старушка,
От ворот тюрьмы пошла...
И никто про то не знает,
На душе что понесла...
Бабка, за мой живой интерес разохотившаяся вспоминать, словно из мешка горохом весь вечер сыплет всякие частушки и исторки; стихотворение исполняет сейчас безстрастно, вовсе без выражения, нехитро, но это оно и есть - ИСПОЛНЕНИЕ! - вдумайтесь, вникните в корень слова - «полнота»; в подобных случаях мой знакомый - питерский театральный режиссер, радуясь, хлопает в ладоши и кричит актрисе: «Есть! В десятку!» - от матери бедного арестанта просьба звучит потухше, смиренно, а насмешка охранника - безчувственно.
Затем без никакого перерыва начинается другое чтение. Удивительное дело, поэму «Орина, мать солдатская», она наверняка учила когда-то давным-давно, еще в школе, но именно сейчас, в устах многоопытной старухи, когда-то заученные строки приобретают подлинные глубину и смысл, которые меня, тоже изучавшего творчество Некрасова, теперь буквально потрясают:
Чуть живые, в ночь осеннюю
Мы с охоты возвращаемся,
До ночлега прошлогоднего,
Слава богу, добираемся.
«Вот и мы! Здорово, старая!
Что насупилась ты, кумушка!...
Пронзительно звучат слова, словно себе сама выговаривает бабушка Настя:
Не о смерти ли задумалась?
Брось! пустая это думушка!
Боровенка. Две тысячи десятый год, морозная русская зима электронного века - последнего?! Трещат дрова, мурлычет кот...
...Восемь лет сынка не видела,
Жив ли, нет - не откликается,
Уж и свидеться не чаяла,
Вдруг сыночек возвращается.
Вышло молодцу в безсрочные...
Истопила жарко банюшку,
Напекла блинов Оринушка,
Не насмотрится на Ванюшку...
Бабка - хрипнет ли, сбивается? - отхлебывает из чашки остывший чай, после небольшой паузы продолжает:
...Да недолги были радости.
Воротился сын больнехонек,
Ночью кашель бьет солдатика,
Белый плат в крови мокрехонек!
Говорит: Поправлюсь, матушка!
Да ошибся - не поправился,
Девять дней хворал Иванушка,
На десятый день преставился...
Трещат дрова в круглой печи, простецкого вида рыжий котяра безцеремонно метит взгромоздиться мне на колени, а бабушка Настя так же монотонно, невыразительно читает стихи и уже сама плачет - крупными, старыми слезами. Где-то глубоко плачу и я...
...Прошептал: «Прощай, родимая!
Ты опять одна осталася!..»
Я над Ваней наклонилася,
Покрестила, попрощалася,
И погас он, словно свеченька
Восковая, пред-иконная...
Мало слов, а горя реченька,
Горя реченька бездонная!..
Я снова и снова поражен... осознанием полезности скорбей, хотя, конечно, людей безмерно жаль! Но ведь что обидно! - некоторые наши современники признают героический подвиг, особые качества предков, но признают их как-то - вообще; ну да, мол, отцы на большее нас были способны! - признают, но беда - и их, и моя отчасти, что при том немаловажном признании мы сами себя безнадежно унизили, приняв - тоже как-то мимоходом, что уж нам-то в том заведомо отказано, мол-де, ныне иная эпоха, и напряжение сил попросту ненадобно; ша! - все, спорить не о чем, вопрос закрыт! Есть и другая, как бы примирительная, точка зрения: что нам оставлены испытания иного рода, меньшего градуса: мы слабже - и испытания слабые. А коли так, твоя личная ненормальность, мой дружок-современник, вполне нормальна, она в порядке вещей, не винись!
В детстве зачитывавшихся Джеком Лондоном, Жюль Верном, Майн Ридом и Вениамином Кавериным, нас растили на тех героических книжках с идеологической присадкой: «Работай, учись и живи для народа, советской страны пионер!», откуда недвусмысленно следовало: если надо - то и умри! И не так давний Афган - можно ругать, как глупую аферу выживших из ума политиканов, а можно принять как часть славной армейской истории, как испытание, из которого мы - пусть даже поначалу неправые, вышли сильнее и лучше... эх! да когда бы с умом и сердцем! Но был же, был настрой на подвиг! - общегосударственная установка на летчика и геолога, а сейчас... обезумевшая страна поет и скачет под дудку блудливой примадонны, да не для души поет, не в семейном кругу, а в концертных залах - с корыстью «тоже!» «пролезть!» - не в космонавты, а в эстрадные «звезды», у которых наибольшие ныне решпект и гонорары.
На последней моей «нормальной» работе случилось обсуждать с сослуживцами армейскую службу. Пустое время рождает пустые разговоры: устроился горячий диспут на немыслимую тему - «Комфорт на войне»! Великовозрастные мальчики, домашние, сами и сборов не служившие, ездящие в лютую зиму в легких курточках на неломающихся иномарках без комплекта гаечных ключей в багажнике, мне пренебрежительно указывали, что умирать в будущем надлежит роботам, а у солдат-компьютерщиков должны быть спальные мешки, кофеварки и достойная зарплата. Ругали безжалостных генералов, без числа и жалости отправлявших солдатиков на кровавую бойню. Какая уж тут готовность умереть - за свою страну, за други своя?! Не хочется им - умирать-то; так ведь и естественной смертью, по старости, не захочется - до последнего станут деньгами прикрываться - шунтирования всякие, титановые суставы, пластиковые вкладыши; но от смерти, как от армии, не отмажешься, дураку ясно - умирать все равно придется, только тогда уже точно - «впустую», подлинно «ни за что».
Я сторонникам «гуманной войны» сдуру пытался возражать, схлопотав лишь ярлык человеконенавистника, и сам себя олухом ощутив - куда спорить! - такие всегда и кругом правы - у них конституция и ихняя высшая ценность - «человеческая» (понимай - мещанская) жизнь! Такие нами нынче правят: помрут - проклинать грех и молиться за них смех. Мне же в утешение оставлены вчерашние люди, которые, надо - идут лес валить, надо - роют окопы, надо - берут винтовки; уж такая хрень! - все равно до смерти чем-то придется заниматься! Умирать? - да, страшно, да тоже, кажется - надо! Надо! - слышите, нет?! Эх, как трудно сделалось умирать теперешним людям! - гордым, осуетившимся, при том, что и жить-то им не так, чтобы очень хочется, потому как, что за жизнь - не в полную грудь!
Недавно, на окуловских сухарях потерял пломбу: сначала было небольно, а потом, через какое-то время, нерв дал себя знать. Мне, прежде лечившемуся в лучших клиниках, в своем нынешнем стесненном финансовом положении не в мочь уже вкладываться на каждый зубик по нескольку тысяч; решил вырвать проблему; и впредь так же действовать! - обходится же дедушка мой без лишних костей во рту!
В регистратуре требуют страховой полис.
- Нету! - развожу руками с выразительной гримасой.
- Придется платно удалять.
Что поделаешь: удалять в любом случае дешевле, и проблема на будущее решается кардинально. Обул полиэтиленовые калоши, с шуршанием поднялся на второй этаж, отсидел с понятных страхов откровенную очередь, а хирург - симпатичная и тоже отнюдь не молчаливая особа, удалять зуб отказывается наотрез:
- У вас такой рот хороший! Мы, вон, с бабками - за каждый зуб боремся!
Говорю: нема у меня уже лишних грошей «на хороший рот». А она (похоже, помнящая клятву Гиппократову даже в наше шоколадное лихолетье!) секундой мне поставила безплатный укол и отвела в другой кабинет, где не рвут, а лечат. Тамошняя врачиха, не сильно радуясь внеплановому «бюджетному» клиенту, но не удивляясь и не споря такому развитию событий, другой секундой высверлила дыру, заложила мышьяк, чем-то наспех замазала, покровительственно и с ходу перейдя «на ты»:
- Придешь через неделю, поставлю постоянную пломбу.
Пришел через неделю, со «Сникерсом», ушел с прежним количеством зубов. Общие впечатления от провинциальной клиники - работа выполнена не так, чтоб очень качественно, но в целом нормально. Пока трудилась, врачиха то и дело говорила: «Сплюнь!», а куда плюешь - лучше не смотри; в медсанбатах нет времени на марафет. Нагрузка на врачих огромная, рты «плохие», «полости несанированные»: сермяжный народ прет валом, и помощь оказывают, почти как на передовой - без лишних соплей, уговоров, но по-человечески как-то даже более сочувственно, нежели в капиталистическом, платном гламуре, куда я прежде был вхож. И разговоры здесь откровеннее: проще, грубее, при том честнее - в коридоре мужики матом кроют свою работу, политику партии и правительства, а в самом кабинете такой срисовал забавный сюжетец: смоталась одна из врачих за пирожными к чаю (стол накрыт тут же, за ширмой), возвращается, со свежего-то воздуха разрумяненная и ругается беззлобно: «Фу, девки, зубами-то навоняли палеными!» А ей так же беззлобно отвечают, не вынимая взглядов из широко распахнутых ртов своих земляков, в основном лично знакомых или сродников: «Иди ты в ж...!»
И все весело смеются - и врачи, и больные! И я смеюсь, потому что помимо дребезжания в нижней челюсти чувствую: мы - свои, мы - вместе!
...Трогаю свежую пломбу языком, на котором еще вертится: «Передайте передачу, а то люди говорят...»
- Что за стихотворение, бабушка? Откуда?
Бабка, довольная, подхватывает:
- «...Заключенных в тюрьмах много, сильно с голоду морят!» Не стихотворение, сынушко-Ондрюшенька! Песня! А откуль? - не ведаю. Бабка старая! Все померли, онная я осталася - на весь ЭСЭСЭР!
В свои восемьдесят девять она не «гораз» и перебарщивает; оттого я к ней и приехал, что нет эсэсэра, нет эпохи и бабок таких наперечет. Однако напоминаю:
- Как же, бабушка? А Татьяна? Концерты у нас в Заручевье выдает!
Ее - старшая! - сестра каждое лето снова и снова объявляется в деревне. Дети зиму терпят ее в городской квартире, пока она вытребует от них, чтоб отвезли в родительскую избу. Тогда Толя Воробьев наконец доукомплектовывает бригаду своих Тань - старух подопечных, с которых он кормится, а главное - поится; их у него, кажется, семь, сам я могу перечислить только четверых - бабка Таня Петрова, бабка Таня Корунова, бабка Таня Устинова и бабка Таня Зорина. Толины Тани - мои «птицы» («Птицы неперелетные» - название сборника); у меня они проходят со своими - уже «укомплектованными» судьбинушками, в которые заплелись всякие прочие судьбы, судьбы многих других старух и стариков, живых и мертвых уже. Речь идет о «вчерашних людях», до которых немного кому есть дело: сама бабка то и дело с лукавым поглядом переспросит:
- Чево ты, Онрюшенька, про мертвых-то все спрашивашь? Пускай они себе в земле, о живых надо говорить...
Но сама что помнит, заводится с пол-оборота. И дочь ее - Валентина, моя дальняя по еграшовской крови сестра, «с трех нот» подхватывает, и, кажется, она уж больше матери знает о той эпохе, от нее приняв и храня память родовую, хоть прежде досадливо отмахивалась от старухиных исторок в домхозяйственной колговерти - давно ль Пискаревы корову держать оставили!
-...Как чево, бабанюшка?! Вот ты, например, отца своего любила? Как ты его, кстати, величала - отец, папаня?
- Тата. А коли пряников хотела - татушка! Любила! А он меня - без памяти любил. Сколь годов мне было - семь? - корью болела: жар, лицо все окинувше - шершавое, в пузырях, так слышала, матери говорил: «Анна, если Настенька умрет, я ведь и пятнадцати минут жить не останусь на свете!» И сам плачет. А я и слышу, с печки, тоже плачу: «Не надо, тата, не надо! Я не умру!»
И сейчас плачет, слезами горючими-текучими:
- Думал, я сплю! Жалел гораз меня! Тошнёшенько. Тыи уж большие, а я посленняя...
- У него борода была? - спрашиваю зачем-то.
- Короткая. Скобочкой. Приотрастет, просит: «Анна, поброй. Чешется!» Он же у нас культурный был, после ерманского плена, шесть годов там отбыл.
- Как это? Ты же говорила, он в войну уже болел...
- Это она про первую мировую, - объясняет Валентина, что-то мастерившая увлеченно у плиты, сама слова не упускавшая из нашего разговора.
- Да?! - удивляюсь.
Бабка кивает головой, довольная и гордая, будто сама побыла в Германии:
- Я, было, заберусь к нему на печку - ён любил на печке... и молодой - всегда на печке, я и не видела, чтоб на полу...
- Это, когда болел уже?
- Да и еще здоровый был, тоже любил - всегда спал на печке. Если и постель внизу - пять минут не пролежит, мама смеется: «Чемодан под мышку!», - подушку, значит... И я все у него, до двадцати годов. Приду, было, с улки, ён: «Настька, сыпь на печку!» Ругается, ноги щупает - ледянки! - сунет к себе промеж ног, греться. А я ему: «Тата, поговори про Германию...»
- И помнишь, чего говорил?
- Чисто, говорил, там. На полу иголочку увидишь. Ну, да мы и сами всегда чисто жили...
Валя в это самое время принимается на нее капитально бурчать - бабка ела с чаем черничный пирог, измазала руки - дочь отправила ее мыть руки, она пошла, но, оказалось, упавшая ягода прилепилась ей на тапок и она извазюкала кухонный линолеум. Чтобы утишить конфликт, хватаю тряпку и устраняю аварию.
- Наплевать! - дерзит бабка, подставляя скрюченные радикулитом ноги под обтирку и чешет скороговоркой: «...Дроля спрашивал года у реки, у бродика. - Дроля, я тебя моложе на четыре годика!» - заливается язвительным смехом, видя, что я хватаюсь за карандаш.
Дочке никак не успокоиться:
- Забыла, сама сколько мне крови спортила со своей чистотой в былые годы...
Влезаю:
- Что посеешь, то и пожнешь. Мне, вот, чаще и чаще бабки со старой квартиры вспоминаются. Я, дело прошлое, любил музыку гонять. А под нами старушки жили - три сестры. Старшая у них была - Мария, самая грозная. Папиросы, помню, курила. Беломор. Ваты внутрь напихает... Мы двери-то не закрывали в прежние времена. Придет без звонка, шнур из розетки выдернет. Я тогда дверь на замок, снова завожу. Начинает стучать по батарее или под дверью плачет: «Андрей, убавь, сестра болеет!» Убавлю, выжду малость, и снова на полную... А пришло время, и меня негритянской музыкой уважили соседи-рэперы...
Спохватываюсь - себя я и дома наслушаюсь:
- Ну, бабушка, сыпь дальше!
- А чего? Попал к немцу - богатый, хороший человек. Звал - сперва Петров, потом - Ваня. «Запрягай, Ваня, машину, поедем!» Поедут - по делам, на рынок, в магазины. Отцу уже возвращаться, немец просил: «Ваня, оставайся, все будет твое!» У него только дочка онная была, никого больше.
- Вот, значитца, вернулся ваш Иван Петров из постылой Неметчины к себе в Ольховку, на любимую печку, а тут ему Советская власть и устроила кузькину мать... - грустно иронизирую, припоминая стихотворение Ольги Бергольц:
«По равнинам гуляют дожди,
Сивой гривой - лесные просторы...
У деревни Ольховки в груди
Шевелится лохматое горе:
В этот год на полях по весне
От мороза корежился колос.
- Мало вяжут мешков на гумне
За скосившимся частоколом...
Потому бороздою пролег
На челе у деревни вопрос:
Не тяжел бы пришел продналог?
Не померз бы кудрявый овес?..
И снопами тоска залегла,
Крепких вязок не развязать...
И на поле сквозь муть стекла
Смотрят грустно бабьи глаза...
Бабка Настя на мой юмор вдруг не шутя серчает:
- Мы не худо жили!
Вмешивается в разговор Валя:
- Колхоз так и назывался - «Ольховка». Мама говорила, что его еще Украиной называли, потому что все росло. Хлеба росли. Все нищие шли туда, после войны, в войну. Всего несут, менять на хлеб: «Идем в Украину!» Голодное время-то было, наверное - года три. А в Михновичах, в Запольке хлеба росли хуже.
Бабушка прекословит, возвыся голос с раздражением на лодырей из прочих деревень:
- Да не хотели тоже!.. Они все яблоки возили - у них до тридцать девятого сады были, повымерзли - мороз страшенный...
Валя уточняет:
- В финскую, финская война была. Пятьдесят четыре градуса!
Бабушка:
-...дак, закоковело все. А у нас... очень хорошие были у нас хлеба! Пшаница - эва! - бабушка разводит руки: они у ней разбухшие, изработанные, с синими жилами под вощеной кожицей, а личико тоже сухое, но аккуратное - на нем маленький, ровный, будто несостаренный носик.
Валя согласно дополняет:
- Да, «Ольховка» -богатый был колхоз. В Михновичах колхоз назывался - «Лучки», «Красный Заполек» - в Запольке, «Смена» - в Заручевье, их потом все укрупнили, в пятьдесят седьмом. И хуже стало, уравниловка началась...
Бабушка продолжает грезить про сказочную пшеницу:
- Мололи, мельница была в Малом Запольке...
- Водяная? Ветряная?
- Которая на реке. Меня маленькую брали, я на мешках завязки делала. Пшаница белая-белая, вот такая! - бабка трогает скатерть, -...было, перед воскресеньем, тата скажет: «Анна, растворяй квашню, завтра опять пойдут...», - это он про попрошаек с других деревень. Божественный был, добрый. Мама спечет пироги, тата нахваливает: «У Анны пироги - не наистся!»
- Мать смирная была?
- Смирная?! У! Да чистый мазурик! - бабка говорит и смеется вслед за дочерью, подглядывая за мной еще острыми, с искоркой глазками. Отсмеявшись, объясняет:
-...Из газет не вылезала. Передовица! Что задумает - выполнит. Печки клала, на крыши в семьдесят-то лет - босиком лазила, ремонтировала - отец-то уж не мог - себе делала, соседям... Все умела, за все бралась! Запольская!
- Из Заполька?
- Да. А отец - тот ольховской. Заполек-то и славился - яблокам! У, Ондрюшенька, милый, поедут, смотришь, только энти нагружёны на парах... подводы! - яблоки-то, в Торбино продавать. Дядя Ваня Беденков, мамин родной брат, у них тоже... хороший был сад. Вымерзло.
- Мама, давай-ка, ложись! - напоминает дочка, поглядывая на часы. - Поздно уже.
- Наплевать! - снова грубит бабка и по-свойски клонится ко мне, - Мы ночь сидеть будем, так? Лей! - подталкивает свою чашку с розовым цветком.
- Тебе? - поражаюсь. - На ночь-то глядя...
- Наплевать! - упорствует бабка и выдает вообще несообразное, - Грунька, сси в щепки, высохнёт!
- Это еще откуль?
Валя смеется.
- Дедка Шалай такой жил в Ольховке. Старый-старый! Им с бабкой трудно зимой с печи слазить...
Я с сомнением, но таки переношу простонародные скабрезности на свой листок. Тем более, что Шалай - мой весьма вероятный сродник, по линии Евсея Андреева.
- Значит, у вас нет обид на Советы? - спрашиваю промежду прочим.
- Как же! Дядю Федю, отца брата, арестовали и застрелили, новый дом ево разобрали. Ён верующий был, в церкву ходил кажное воскресенье. Тата не ходил, а он ходил. Потом, как устарел, не ходил, и церкву закрыли, так какой праздник когда - все он знал: «Вот, нынче эту молитву поют!» - споет, что надо.
В ее голосе не слыхать злой памяти. Простые люди не умеют злиться на власть, которая в их нехитром понимании есть некая неизбежная досада, попущенная за грехи; но зато через поколения попомнят конкретному человеку, причинившему конкретную же боль:
- Не так сказать, что власти, как потом народ... Коленька, брат, с двадцать первого - я с двадцать третьего - уехал на призыв. И соседка идет... Таисса... мамушке говорит: «Анна! постой-ка!» «Чего?» «Кольку-то вашего... не возьмут служить!» «А чево не возьмут-то?» «Так ён лишенец!» Мама говорит: «Мы не лишенцы!» - отцов брат, того - да, обрали всего, лишили голосу... «Да, - мол, - все равно!» Мамушка ей - хлясь позатычину! Так та уж после приходила: «Анна, прости!»
- Взяли?
- Коленьку? Взяли. Во флот! Пришел, довольнешенек: «Мамушка! Татушка! Бабушка! Меня во флот взяли!» Целует нас, обнимает. Он гораз хотел, ростом-то высокой был. Было, скажут: «Колька-то у Иван Петровича - не хочет и гулять!» Все работат, работат: то пойдет - дрова топором нарубит, сам потом и вывозит. Топить-то надо! Дома-то - старые были. Да и вообще, зимой холодно... Заготовлял... Взяли. Целый год письма писал, с Прибалтики: «Все хорошо!» Сфотографировался на карточку - высокий, красивый, одежа морская. Хотел во флот, и взяли во флот, дак. Место-то такое - море! Балтийское. «Очень хорошо, красиво все...» Потом написал: «Мама и тата, можа и долгонько не будет письма. Не разстраивайтесь, будет все хорошо!» Как написал эти слова, и капут, больше не пришло... Утопили где-то, антихристы!
Снова на бабкиных щеках повысыпали прозрачные бусины, а я вспоминаю свою - пусть и мирную, армейскую службу: уж как мне тогда хотелось домой - непременно, скорее, сейчас! О том уже однажды думалось, у воинского мемориала в нашем Высоком Острове, где на каменных плитах длинный перечень Колек и Ванек, так и не воротившихся в свои единственно желанные Заручевье, Михновичи, Низовку, Оленино, Плавищи, Ермолино, Заполек, Ольховку, Лекалово. Мне до туги сердечной жаль их: по эпохе - дедов, по возрасту - уже сынов моих, на чужих землях и водах приконченных самыми немыслимо разными фронтовыми смертями; жаль, но я будто и позавидую им: эх вы, мои блаженные, сыскавшие ребяческую лазейку, да прямо-то в Рай! А немногим прочим остальным, теперь уж тоже трудно ушедшим, досталось разорить голубую мечту: солдатское братство вспоминать, как лучшую пору жизни, на милой родине им была приготовлена не меньшая военной заботушка, и разруха продлилась дольше, чем у самих ослабло желание цепляться за реальность, в которой так и не сыскалось ни спокойного счастья, ни - главное! - ответа на замятый безбожной властью вопрос: зачем ты рожден Иван-дурак, и ради чего тянешь жилы! Вот те, Ванька - пряником, бутылка горькой за собственные нищенские копейки и вот те, Ванька, кнут, если ты вдруг с той бутылки лишка ошалеешь...
Молчу, ничего больше не пытаю у бабки, устал: привык в заручевской пустыни рано укладываться: больше спишь, меньше грешишь. Валя стелет мне диван в зале. Зала просторная, по-современному обставленная, кажется - городская квартира: роскошные шторы, мягкая мебель, огромный экран жидкокристаллического телевизора, всякие там DVD-приставки с мерцающими огоньками, магнитофонище с огромными колонками, на полу ковер, на потолке - золоченая люстра. Все как у людей. Нынешних.
Здесь разгадка моей ностальгии. - Нами овладели вещи! Мы в рабство попущены жратве и барахлу; ту, незаметно приключившуюся, беду мы прямо не засекли, удивляясь уже на последствия - дефицит времени и так же вдруг стремительно потускневшую жизнь.
Я сделал это открытие случайно, когда прошлым летом, налегке - с полупустым рюкзаком, в котором всего-то лежали бутылка пластиковая родниковой воды и краюшка хлеба, добирался пеше с Заручевья до Боровенки, чтобы уже оттуда, как-нибудь автостопом добираться дальше, в Окуловку. Шел себе, шел, ноги до крови потер, и вдруг ощущение такой безграничной свободы охватило меня, такого детского счастья! По обе стороны дороги высились узкоплечие ели, в лесных зарослях, ошалелые, буянили птицы, и мне некуда было спешить - изовсюду уволен, и отца, шесть лет как схоронил, откуда ясно, что самому тоже невдолге отсюда вовсе предстоит уйти, и то - кому-то печальное, мне нисколечко - понимание дало мне другое, неожиданно радостное: жизнь проста! и незачем здесь шустрить, незачем всерьез приспосабливаться, и какое счастье, что можно так вот тоже совершенно просто - идти, идти, и ни от кого и ни от чего не зависеть! И если суждено еще пожить, значит, найдется и чего жунуть... и поделать чего.
«Ваня, оставайся, все будет твое!»
...От печи пышет жаром, мягкая же постель еще холодит, не вдруг угреешься, но я уже засыпаю, сквозь ватную дрему слыша из соседней комнатушки сестры ее незлое бурчание на колготню разходившейся бабушки: «Я любила и люблю солдатика военного, никогда не изменю своёва слова верного!»
***
Нам надо жить, а мы всё ждём войны и смерти,
Рубить нам надо избы, и коней купать,
Копать колодцы, ставить для детей качели,
И на гармошках песни русские играть.
Нам надо жить! - чего ж мы так притихли,
Уныло глядя на воспрявшее жульё;
Истосковались лагеря по ним в Сибири,
Урановый рудник воришек ждёт.
Нам надо жить! Встряхнитесь, братья-сестры,
У нас есть всё, чего ни пожелать,
Делить не станем, но поделимся по чести,
И от чужих щедрот уже не станем ждать.
Нам надо жить - мы выбираем это!
Не нужно нам заморских королей,
Пусть будет Царь, и с ним наступит Лето -
Благоприятное для доблестных затей.