Я сидел за компьютером, когда услышал нарастающую перекличку испуганных криков за дверью, и почти сразу же паника просочилась внутрь, и нас погнали на улицу. Пока мы торопливо спускались по лестнице - лифт не работал - погас свет. Я держал в руках портфель с документами и кассету с законченным накануне фильмом, а сын почему-то был босиком и рвался помогать, - хотя той, о ком мы были обязаны думать в первую очередь, помочь было уже невозможно. И потому, стоя на улице в кучке испуганных и нелепо одетых людей, "погорельцев", и безучастно глядя на дождь стеклянных осколков, летевших из выбиваемых пожарными окон - как раз над моими - я пытался проникнуться мыслью, что Аллы больше нет. В наших многолетних отношениях это было что-то новое!
Языки копоти над тёмными окнами на светлом кирпиче наших стен очень напоминали вид Белого Дома после обстрела. В распахнутые двери подъезда уползали толстые змеи пожарных рукавов, вода сочилась вниз по ступеням, как кровь, под толстыми подошвами деловито работавших людей отвратительно скрипели стёкла. Рядом, дожидаясь своей очереди, праздно стояли представители милиции. Им казалось, что происшествие - по их части. Но они ошибались. Позже Наталья Солженицына определила случившееся гораздо точнее: "...это что-то из жизни Фениксов".
Совершенно не помню, как и когда произошло наше с Аллой сближение. И это, конечно, не случайно: она как будто присутствовала в моей жизни всегда. Но, очевидно, были доисторические времена, когда я извне наблюдал её стремительную походку, птичье подёргивание головой, какое-то весёлое хулиганство, которым были наполненные самые невинные её действия, самые дружелюбные слова. Но уже в следующий момент памяти - я привычно и прочно сижу на маленькой табуретке её кухни, и спрашиваю, спрашиваю о том, о чём больше некого было и спросить: о Москве 30-ых, о репрессиях сороковых, о лагерях, смерти Сталина, о Боге и Церкви, о загадочном Данииле Андрееве и его тайной Розе, которую почему-то лучше вслух не упоминать. Благодаря случайной - ой, случайной ли? - милости судьбы, географическому соседству, смежности наших балконов я получил возможность подержать в руках автографы Даниила, а некоторые из его стихов выучил наизусть по подлинникам, которым место в Пушкинском доме... Но - пусть не обижаются Данииловы фанаты - Алла интересовала меня ничуть не меньше, чем её легендарный эзотерический муж.
"Она сидела" - первое, что я о ней услышал. В 80-ые годы этот факт биографии если не приобрёл ещё окончательный героический ореол, то по крайней мере вызывал всеобщее сочувствие. Но, даже завязав знакомство, расспрашивать А.А. о лагере я долгое время не решался, ожидая, чтобы она сама заговорила об этом, когда сочтёт нужным. Тюремная тема входила в наше общение постепенно. Но с самого начала в том, как Алла вспоминала о своём расстрельном обвинении, следствии и заключении, было существенное отличие от всего, что мне приходилось читать в подпольном самиздате - в журнале "Посев", знаменитых "Хрониках" и прочих источниках моих тогдашних антисоветских познаний. Чем страшнее было то, о чём она рассказывала, тем веселее она об этом говорила, тем легкомысленнее держалась, так что никаких диссидентских подвываний за все годы нашего знакомства я так ни разу и не услышал. Уже позже я узнал от неё, что в день смерти Даниила каждый год она по его просьбе одевает праздничное белое платье. В такое же белое платье была одета и её память о прошлом. И происходило это не по неспособности глубоко чувствовать или переживать трагедию своего народа, а от совершенно детского, благодарного доверия к Богу, и в преисподней не снимавшего Своей ладони с её худого плеча.
В мордовском лагере, где она отбывала срок, её компанию составляли уроженки "освобождённых" земель Западной Украины, жертвы социальной зачистки новоприобретённых территорий СССР. Почему-то они переименовали её в "Галу", произнося первую букву на всем известный мягкий горловой лад. Так вот, однажды Алла увидела, что её соседка по бараку стоит где-то на задворках зоны с поднятым к небу, совершенно сияющим лицом. Заметив Аллу, та в восторге проговорила:
- Ой, Галю, какие же мы счастливые! Ведь нам довелось спасаться в тех местах, где потрудился преподобный Серафим!
С тем же чувством радостной благодарности за выпавшую ей страдательную русскую долю и шагнула Алла Александровна из заключения на вполне условную волю.
Она стала в моей жизни первым и ярчайшим доказательством того, что вернувшиеся из ада Божьи люди - веселы, светоносны и свободны от уныния. Не могу сказать, таковы ли мученики социализма, угодившие на жернова Советской власти за желание улучшать ленинизм или защищать право на эмиграцию... Но за Аллиным столом царил бодрый и солнечный дух победы. Тут не плакали, а смеялись, не проклинали, а пели и читали стихи. Допущенный в их круг, я подпевал лагерному барду, измолоченному во время следствия, истощённому лагерями, но при этом молодцеватому и острому на язык. Я внимал ассирийскому патриарху и мудрецу, одно воспоминание о котором даже сейчас вызывает у меня счастливую улыбку... А главное, я восхищённо смотрел на Аллу, восхищённо смотревшую на своих прекрасных друзей, и поражался буквальному осуществлению слов Иова Многострадального: "Испытай меня! Выйду, как золото..."
Из её квартиры на нашу прокуренную лестницу, на мой неухоженный дом, на моих ершистых сверстников распространялся весенний свет, какая-то безмятежная "юность мира", о которой упоминал Д.Андреев. И хотя Алла была подлинной, несомненной, истовой православной христианкой, она казалась по совместительству ветреной лесной феей с венком из цветов на растрёпанной голове... Кстати: в соседстве с ней любое зелёное существо начинало ликовать, буйно расти и плодоносить; её подоконники буквально "ломились" от цветов, чьими отросточками и отпрысками она без конца со всеми делилась. Но вегетативное буйство, почти непотребное, от этого лишь усугублялось.
Она мне рассказывала как-то, что, в очередной раз переезжая с одной чужой квартиры на другую - разумеется, на трамвае! - она за первую ездку перевезла все свои нехитрые пожитки, а затем вернулась за любимой фиалкой, чтобы везти её, как королеву, в двух руках. Но ревнивый и чувствительный цветок, напоминавший по характеру Розу из "Маленького принца", завял за те полчаса, что она отсутствовала, и даже высох, как невозможно высохнуть за столь малое время, умер! "Она подумала, что я её бросила!" - с непреходящим отчаянием говорила мне Алла. И я верил этому безусловно, без тени сомнения допуская, что с цветами и ветками у неё сложные личностные отношения, в которых есть место чуду, привязанности и горю любящего существа.
В наших с ней отношениях я тоже был опекаемым растением, только вот мне недоставало растительного простодушия. В противовес подростковым неофитским умствованиям, о которых теперь стыдно вспоминать, Алла показывала мне пример религиозной естественности - веры без рассуждений, любви без оговорок, надежды, которую нельзя смутить. Она, конечно, была экзальтированной, но в её экзальтации было столько самоиронии, столько щедрости и душевного здоровья, что казалось: так радоваться чуду жизни возможно лишь в райском саду.
Она стала моей, так сказать, "названной родственницей", непременным участником каждого студенческого застолья, и я не могу припомнить ни одного важного события в моей жизни, к которому она не приложила бы деятельную руку. Каждый год она обязательно приносила в мой дом из нашего храма "четверговый огонь". А когда родился мой сын, именно Алла - вместе с моей матерью - среди ночи повезла в роддом еду моей проголодавшейся после родов жене.
Крестили сына тоже в её квартире - даже не вспомню, почему не дома, этажом ниже. Таинству сопутствовало явное бесовское нападение: за полчаса до прихода о.Георгия во всём доме выключили воду - и холодную, и горячую! Так что конспиративную купель, обязанности которой мы вынужденно доверили большому тазу, наполняли водой из чайников - нашего, Аллиного, соседских...
Возможно, я попросился к ней потому, что признавал особый статус её личного пространства - освящённый её душой, её заразительной и пылкой верой, которой я стремился подражать... Это была моя часовня, даром что хозяйка-смотрительница в ней к тому же проживала, принимала гостей, накрывала стол, смотрела чужие и показывала свои рисунки, акварели, иллюстрации...
Двадцать пять лет, целую четверть века, над моей головой, за ничтожной бетонной перегородкой, находился вход в Иной Мир, о котором свидетельствуют суеверные кельты, поздние герои наших с ней - последних на земле - бесед!
Она так живо интересовалась всем!.. Этого свойства глубокой души не оценишь, пока не столкнёшься с мутным взглядом поколения, живущего под гипнозом собственной пустоты. Самообразованец, я восторженно делился с ней тем, что удавалось накопать в случайных местах, заполняя зияющую пропасть умышленного советского невежества. И не припомню случая, чтобы мой рассказ на любую тему - прочитанная книга или увиденный фильм, поездка в Белозерск, анекдот, новая гипотеза происхождения мифа о короле Артуре - не нашёл бы в её лице слушателя не просто заинтересованного, но готового разделить энтузиазм рассказчика, и даже эмоционально его обогнать! Она, как увеличительное стекло, изменяла масштаб того, чем ты с нею делился, делала малоинтересное - увлекательным, а просто интересное - захватывающим.
В том, что мы всегда общались как будто на равных - заслуга её, только её. Она умела быть молодой. Я появился на свет на сорок пять лет позже; наш житейский опыт почти не имел точек пересечения, словно мы прожили наши годы в разных странах... собственно, так оно и было! Но та Россия, которая, по свидетельству её мужа, находится в небе, а не на земле - эта Россия была для нас общей родиной, общей заботой, и чувствуя её в себе - каждый по-своему, но с несомненностью физического переживания - мы, даже не сверяя часов, не произнося магического символа нашей веры, принимали наше кровное родство как данность и дар.
И, как это часто бывает в семье у младших в отношении старших, я переоценивал постоянство её присутствия рядом, её героическое сопротивление старости и болезни, её сказочное долголетие, всё-то думая успеть, и откладывая, откладывая общение ради навязчивых обыденных дел. Но грянувший драматический, огненный уход спалил глупые повседневные заботы, а оставил только несгораемые закопчённые гири несделанного, несказанного, неспрошенного... Простите меня, дорогая моя Алла Алексанна, что так и не собрался почитать Вам вслух, как обещал, что так и не снял на видеокамеру Ваши воспоминания о детстве и старой Москве, о которой мне теперь уже никто не расскажет... Знаю, что простuте, что уже простили; что поминаете меня в своём невечернем свете. И моя вера в Ваше счастливое бессмертие выкована из того же прочного материала, что и моя надежда на главное прощение - от нашего с Вами Царя и Бога, Имеющего Власть Прощать.
http://www.radonezh.ru/analytic/articles/?ID=3010