Зимы тогда были снежными и продолжались бесконечно. С ноября по март я просыпался от жестяного звука: в синей утренней темноте дворники скребли лопатами снег моего детства. Я цеплялся за обрывки сна, понимая, что сейчас придут меня будить. Не открывая глаз, я исследовал пространство дома. В доме пахло теплом крашеных масляной краской батарей, мамиными цветами, сохнущими от перенаселения квартиры, и птичьим кормом, который сыпался на пол из канареечной клетки на родительском подоконнике. А ещё - если на собачий нюх - пахло пятью человеческими существами, делившими между собой обычную «хрущёвку» с низким потолком и маленькими окнами, смотревшими в социализм. Ночью в ней было просторно и даже таинственно, а днём - привычно и тесно. Боком протискиваясь на кухню, мы посменно завтракали и обедали, посменно пили чай, непрочно сидя на колченогих табуретках румынского производства: стулья на кухне не помещались, да и пронести их сквозь игольные уши коридора было непросто.
Моя лежанка стояла враспор между массивным дубовым столом и изящным дамским столиком, за самодельной завесой, которая превращала проходную комнату в «почти изолированную». Каждый вечер тяжёлая бежевая ткань со свистом скользила по струне, отделяя дневное бытие от ночного, обозначая завершение очередного спектакля нашей семейной жизни. Если отец поздно возвращался с работы, он пробирался в родительскую спальню по зыбкому коридору, задевая штору плечом и стараясь ступать потише. Ткань ещё целую минуту волновалась, успокаиваясь. Стоит ли удивляться, что, проведя детство за театральным занавесом, я питаю такое пристрастие к мелодраме?
Теперь нет ничего - ни этого дома, ни этого быта, ни
нелепой и отрадной громадности страны, вооружённой ядерным оружием и передовым
учением (курам на смех). Нету двух бабушек, вечно выяснявших отношения над моей
вихрастой головой. Нет заснеженного переулка, авансом названного улицей, с
сугробами, детьми в санках и редкой - раз в три часа - машиной. Замолчал белый
репродуктор с единственной программой и единственной регулировкой: громче/тише.
C шести утра и до полуночи, от гимна до гимна, он никогда не молчал - даже
выключенный до упора, зудел обиженно, сочился дикторскими голосами. Заглянем в
холодильник: и там всё другое. Не найти молока в треугольных пирамидках и кефира
в стеклянной бутылке с зелёной бескозыркой - «не порежься», автоматически
предупреждает мама. Но большой палец помнит, как надавливать в середине крышки,
чтобы из-под хищного края проступила, как на губах эпилептика, пузырчатая белая
пена...
И, конечно, нет меня - такого, каким я был в родительском доме.
Переехав по новому адресу, я оставил в старом жилище детский страх смерти, не
потащил во взрослую жизнь тревоги и унижения первой встречи с грубым миром
людей. И вместе с ними остались в прошлом нескончаемые болезни, хрипы в лёгких и
молоко с мёдом, и зверьки-одноклассники, вечные гонители ребёнка, слишком
инакомыслящего даже для спецшколы с продвинутым английским (строгая директриса
Евгения Львовна блюла железную дисциплину, но тайно сочувствовала идее эмиграции
из СССР).
Но где-то за рамкой условного времени всё это сохранилось, как в
музее, и я надеюсь, что, следуя указательным стрелкам, выйду в знакомый двор, в
валенках с калошами, в дурацкой шапке, закрывающей уши, с новой пластмассовой
лопаткой и варежками на резинке: очень удобно, и так щекотно, как живые, убегают
они в рукав, правда, потом их приходится оттуда мучительно доставать. Я отыщу
натоптанный проход между двух бараков, построенных пленными немцами всего-то лет
за десять до моего рождения: наверное, чужой махорочный дух ещё не до конца
выветрился, и звуки губных гармоник витают под трухлявыми потолками, среди
кухонного чада и хлопанья дверей. Бараки - охристые, приятного и спокойного
европейского колера, но жизнь в них течёт кромешная, с запоями и драками, и
детей из этих вороньих гнёзд я опасаюсь. Обойду-ка их по дуге и посмотрю,
вытягивая шею, как за пустырём сбавляют ход, рассыпают звонки трамваи 27-го
маршрута, идущего к Тимирязевке - и встречного 23-го, который спешит на
Беговую.
Я отчётливо помню маленькие хитрости трамвайного завсегдатая: как
протаивать пяткой ладони смотровые окошки в заиндевевшем стекле, как ездить
зайцем и как жалобить контролёров, когда попался. Я помню хребтом железный скрип
колёс на повороте и то, как весь фанерный фонарик трамвая кренился и кряхтел,
заворачивая по ослепительно откатанной, незамерзающей рельсовой дуге. Под
жёсткими досками неудобных скамеек индевели безжизненные короба неработающих
печек, и пар синевато извергался из пасти людей-драконов, превращённых
косыгинской лёгкой промышленностью в одинаковые чёрные кули.
Теперь я знаю,
что где-то была совсем другая жизнь и другая нищета: там отбирали паспорта,
чтобы молодёжь не сбежала в город, там иначе мёрзли и иначе зарабатывали на хлеб
и макароны. Но сам я до мозга костей горожанин, до позорных инстинктов -
неисправимый столичный совок. Я вырос в серых ущельях улиц, не знавших рекламной
пестроты, с тусклыми мигающими фонарями, под серым небом вечной непогоды. Я
ходил в школу и ездил в гости мимо гигантских плакатов с румяными рабочими; я
рос в изоляции родительской любви и заботы, среди книг и рисунков, но всё равно
мне перепадали крупицы понимания и памяти старших, переживших войну и эвакуацию,
карточки и чистки. Они радовались добытому куску сыра, пакету гречневой крупы; а
коричневая дубинка «сухой колбасы» с сучками жира, сырокопчёная волшебная
палочка, превращала любое застолье в праздник.
Зимы исчислялись короткими
перебежками от выходных до выходных. Ведь по воскресеньям мы ездили за город на
электричке, с лыжами, чьи острые мордочки были спрятаны в сшитые мамой мешки на
тесёмках. Оббитые жестью носы лыжных ботинок клацали об железные подножки
трамваев и поездов, их кожаные подмётки скользили по пластику пола. У отца за
спиной болтался бурый рюкзак, и в нём до поры таился боезапас лучшего в мире
пиршества: бутерброды с варёной колбасой на сером хлебе и китайский термос с
остывающим кофе. Мы выходили на облизанной ветром потрескавшейся платформе с
розовой будкой кассы и ржавым расписанием поездов. Двери вагона с лязганьем
закрывались, и электричка, по-рабойничьи свистнув в два пальца, улетала в
воронку пурги. Нужно было с риском для жизни спуститься по заледеневшей лесенке,
встать на лыжи, потрудиться ногами и руками, далеко ушагать в лес по лоснящейся
лыжне, замёрзнуть и устать - и только тогда, на исходе детского терпения, всегда
неожиданно, мама втыкала палки, как гарпун, в пушистую спину сугроба, и надевала
на их верхушки мокрые, покрытые катышками льда варежки: привал! И вот, не
отстёгивая лыж, балансируя на них посреди весёлого белого пространства, под
сверкающим на солнце конфетти снежинок с берёзовых ветвей, я получал свой
бутерброд и обжигающую губы металлическую крышку от термоса, в которой плескался
главный напиток туриста - кофе со сгущенным молоком...
Как же было вкусно!
Этого не передать никаким высоким слогом, никакими раблезианскими ужимками. Ни
французские рестораны будущего, ни импортные повара ущербных российских
миллиардеров так и не создадут ничего равного этими нищими бутербродами,
поглощёнными стоя, на обдирающем щёки подмосковном ветру. Благословляю
нетопленые воскресные электрички и весёлые компании лыжников, по одному
убегавших в лес; всем сердцем тоскую по священной простоте нашего быта и
полновесной радости нашего бытия.
В гулком музее Царствия Божия, среди
высоких достижений духа, среди картин и икон, мрамора и бронзы есть, надеюсь, и
такая экспозиция: «Социализм с человеческим лицом». Должна быть, во всяком
случае. Попроситься, что ли, туда смотрителем, пенсионером в униформе, со
слезящимися глазами и полным набором баек на все случаи жизни, для экскурсии
любого состава и происхождения... Только там я придусь к месту, только там всегда
найду, чем занять своё памятливое воображение. Только там, у стендов с личными
вещами моей семьи, я хотел бы переворачивать песочные часы вечности, дожидаясь
встречи с теми, кого помню и люблю.