1
Глобальная внимательность Тютчева, его способность говорить за океаны энергий, и чуть ли не от имени других миров интересно преломляется в творчестве Заболоцкого.
Природа – сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Тут сказывается игра в обратную логику: загадка есть, и она очевидна поэту, настроенному на слишком тонкую волну восприятия: такую тонкую, что движение её приходится камуфлировать возможным отсутствие оной загадки.
А вот живущие плазмой тайны «Метаморфозы» Заболоцкого:
Как мир меняется! И как я сам меняюсь!
Лишь именем одним я называюсь,
На самом деле то, что именуют мной, –
Не я один. Нас много. Я – живой
Чтоб кровь моя остынуть не успела,
Я умирал не раз. О, сколько мёртвых тел
Я отделил от собственного тела!
И если б только разум мой прозрел.
И снова вспоминается тютчевское:
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело…
Словно каналы зрения – другие: словно оба поэта видели нечто, недоступное физическому оку, запретное ему.
…есть нечто параллельное и в звуковом ряде поэтов: то, как работают – в недрах звука – взаимодействуя – слова у Заболоцкого, словно воспринято им у Тютчева: переосмыслено, исполнено на новом уровне: но… с лёгкой оглядкой на старшего собрата:
Слыхал ли в сумраке глубоком
Воздушной арфы легкий звон,
Когда полуночь, ненароком,
Дремавших струн встревожит сон?..
Мир однолик, но двойственна природа,
И, подражать прообразам спеша,
В противоречьях зреет год от года
Свободная и жадная душа.
Схожие скрипичные мотивы, и бурно звучащий рояль…
Разумеется, каждый - поэт своего века, разумеется, каждый велик по-своему: и чрезвычайно индивидуален; но и некоторая тайна общности объединяет их – Фёдора Тютчева и Николая Заболоцкого.
2
Далёкая щедрость слова – и более близкая: попытка сопоставить Языкова и, скажем, Павла Васильева, обернётся недоумением – что между ними общего?
Тем не менее, языковский хмельной напор, как будто совершив сложные, турбулентные повороты во времени, отливает новостью в яркой и ярой поэзии П. Васильева.
Мой брат по вольности и хмелю!
С тобой согласен я: годна
В усладу пламенному Лелю
Твоя Мария Дирина.
Порой горят ее ланиты,
Порой цветут ее уста,
И грудь роскошна и чиста,
И томен взор полузакрытый!
Избыточность жизни поётся, у Васильева она даётся уже на новом витке реальности: много лет прошло, жизнь изменилась, строй другой, всё иное:
Еще ты вспоминаешь жаркий день,
Зарей малины крытый, шубой лисьей,
И на песке дорожном видишь тень
От дуг, от вил, от птичьих коромысел.
Еще остался легкий холодок,
Еще дымок витает над поляной,
Дубы и грозы валит август с ног,
И каждый куст в бараний крутит рог,
И под гармонь тоскует бабой пьяной.
Об ином – совсем об ином: и тем не менее ощущается именно это избыточное родство: всё раскалено, неистово сияют краски, и щедрость жизни к человеку…
Впрочем, в случае с П. Васильевым она оказалась избыточной, Языков не представил бы такого…
Но язык сохраняет многое, помимо воли судьбы, круто распоряжающейся человеческой жизнью.
Широк и красен галочий закат.
Вчера был дождь. В окоченевших кадках,
Томясь, ночует черная вода,
По водосточным трубам ночь подряд
Рыдания теснились. Ветром сладким
До горечи пропахла лебеда.
Разумеется, детализация Васильева была немыслима во времена Языкова: тогда писали более крупными словами, не слишком реагируя на обилие подробностей, и краски клались несколько иначе.
В прозрачной мгле безмолвствует столица;
Лишь изредка на шум и глас ночной
Откликнется дремавший часовой,
Иль топнет конь, и быстро колесница
Продребезжит по звонкой мостовой.
Тем не менее, и Языков фиксировал конкретику мелкой яви: и то, как колесница продребезжит по мостовой, обозначенной звонкой, свидетельствует об этом.
Многое свидетельствует о многом: раскаты сильной звукописи, неповторимость, как отпечатки пальцев, авторской манеры построения стиха; и во многих, вроде бы разделённых изрядными слоями времени поэтах, можно найти родство, ещё тоньше заставляющее вслушиваться в поэзию.
3
Князь Вяземский – со стихом лёгким и классическим, перевитым лентами метафизики, развивающимся напластованием разнообразных подробностей, порою – словно открывающий каталоги тогдашней, психологически и ситуационно не представимой жизни.
Князь Вяземский, рифмой оснащающий послания к друзьям: разнообразного толка: хотя бы такое:
Друзья! Вот вам из отдаленья
В стихах визитный мой билет,
И с Новым годом поздравленья
На много радостей и лет.
Раздайся весело будильник
На новой, годовой заре,
И всех благих надежд светильник
Зажгись на новом алтаре!
Разворачивающий панорамы Бахчисарая, или воспевающий берёзу, и… Борис Слуцкий, сводящий в огромный, монументальный, такой разнообразный каталог всю меру и область советского бытия: от войны, до старух, словно болтавших со смертью, от лошадей, тонущих в океане, до стихо-очерков, скажем, о Мартынове, или Асееве…
Там каталог, и здесь…
Звук Слуцкого:
Они болтали о смерти, словно
она с ними чай пила ежедневно,
такая же тощая, как Анна Петровна,
такая же грустная, как Марья Андревна.
И звук – густо-гудящий Вяземского:
Бесконечная Россия
Словно вечность на земле!
Едешь, едешь, едешь, едешь,
Дни и версты нипочем!
Тонут время и пространство
В необъятности твоей.
В них есть общее: явно не от струн: скорее – от органа, столь не ассоциирующегося со сводом Слуцкого, едва ли близкого и Вяземскому, однако: орган всеобщности и дарует звуковые возможности поэтическим великанам…
4
…нечто мраморное в звуке: иначе сложно объяснить ощущения, остающиеся от поэзии А. К. Толстого:
Колышется море; волна за волной
Бегут и шумят торопливо...
О друг ты мой бедный, боюся, со мной
Не быть тебе долго счастливой:
Во мне и надежд и отчаяний рой,
Кочующей мысли прибой и отбой,
Приливы любви и отливы.
Очень живое: не теряющее с годами, десятилетиями, веком, но и – мрамором мерцающее, как у Мандельштама.
Хотя, если:
Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло...
Поедем в Царское Село!
Тут ещё нет той вековечной мощи, что присуща мрамору, проявится потом, не играя, но вворачивая в явь такие колонны поэзии, что космос внимает внимательно:
Аравийское месиво, крошево,
Свет размолотых в луч скоростей,
И своими косыми подошвами
Луч стоит на сетчатке моей.
Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте, —
Доброй ночи! всего им хорошего
От лица земляных крепостей!
Живость печали А. К. Толстого переходит в трагическое измерение Мандельштама: мрамор выветривается медленно, теряя крошки: и сколько ни отнимай у человечества людей: не редеет оно…
Кровь не особо ценна.
Человеческая личность – тоже, поэтому «Сон Попова», вспыхивая огнями сарказма и сатиры, предлагает полюса восприятия: личность – и искажение оной…
В общем:
Приснился раз, бог весть с какой причины,
Советнику Попову странный сон:
Поздравить он министра в именины
В приемный зал вошел без панталон;
Но, впрочем, не забыто ни единой
Регалии; отлично выбрит он;
Темляк на шпаге; всё по циркуляру —
Лишь панталон забыл надеть он пару.
Мандельштам опускал звенья поэтической цепи, чтобы добиться большей выразительности, крепости, объёмности звучания: такое не пришло бы в голову Толстому, однако, если представить его стихи, сработанными по методе Мандельштама, прослоится странный мираж…
…да, пролетит «Дракон» Толстого, представляя потустороннюю сущность, вписанную в старинную красоту.
Мрамор красив.
Сияет в обоих случаях.
5
В. Жуковский разворачивал колонны повествований: плавно, ярко, замедленно, не спеша, чтобы вобрать, как можно больше деталей и подробностей мира…
Баллада была естественна для него.
В сущности – что есть она?
Поэтический рассказ, фиксация некоторого события:
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали:
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали;
Снег пололи; под окном
Слушали; кормили
Счетным курицу зерном;
Ярый воск топили;
В чашу с чистою водой
Клали перстень золотой,
Серьги изумрудны;
Расстилали белый плат
И над чашей пели в лад
Песенки подблюдны.
Начнётся мелодия, зазвучат скрипки поэтичности, заиграют фортепьяно, и получится мощное оркестровое звучание…
…оно достигнет максимума в повествованиях, развёрнутых в мир И. Сельвинского: выросших как будто из той дали: много имеющих корней.
Оно идёт из таких пределов, которые теперь не представить: имея в виду жизнь: слишком всё изменилось: от людей до предметов; но не от Жуковского ли лились, громыхали, взрывались неистовые гроздья Сельвинского:
1
Каррамба! Мы кажется сбиты с пути-с...
Поэма моя растеряла исканья:
Она уже слышала рукоплесканья,
Подобные шумным овациям птиц,
И горечь обиды, которой полита
Из ослепительных ножниц Главлита.
А между тем - ведь эдак нельзя ж:
Я совершенно забыл про пейзаж.
2
Пейзаж - это тот граненый рубин,
Который вправляется в сердце короны.
В поэзии мгла философических глубин,
Молнии политики, ухищренно скроенные,
Только тогда вонзятся в цель,
Когда поэтизм поэзии цел,
И даже в агитке, даже в пародии,
Как же тут можно забыть о природе?
Разумеется, всё иное, и каждый поэт от своего века: с его гудением и плавностью, неистовством или сонностью; разумеется – но в манере повествования вдруг проглянет тонкая линия схожести: этакий горизонт: лёгкий и зыбкий, и вместе намеченный остро, остро: и – будто не было временных гор, и поэты обнимутся, как братья…
6
Острый шип просовывается из нежной напевности мира Майкопа: он колет реальность, но и объясняет нечто социуму: столь изменившемуся, не меняющемуся в чём-то коренном:
Давно всеобщею моралью решено:
«Об мертвых говори хорошее одно».
Мы ж заключение прибавили такое:
"А о живых - одно дурное».
Мысль созидала поэзию Майкова, сколь бы лирически-плавной она не была; мысль организовывает и пантеон П. Антокольского: много в себя включивший: истории, пространств, предметов:
Кончен день. И в балагане жутком
Я воспользовался промежутком
Между «сколько света» и «ни зги».
Кончен день, изображенный резко,
Полный визга, дребезга и треска,
Он непрочен, как сырая фреска,
От которой сыплются куски.
…сыплющиеся куски фанеры: такая детализация, которую едва ли бы мог использовать Майков: в девятнадцатом веке были крупнее слова, и клались они в строку другой кладкой.
У Майкова богат культурный пласт: здесь откроется посвящение Рафаэлю:
В светлой греческой одежде,
В свежем розовом венке,
Ходит юноша по свету
С звонкой лирою в руке.
Под одеждой кармелиток,
Преклонясь пред алтарем,
Дева тает в умиленьи
Пред небесным женихом.
…и другое, адресованное Айвазовскому вспыхнет морским аквамарином; пейзаж Алушты днём будет восстановлен из Мицкевича, а альпийские ледники надвинутся красивым массивом, играя синеватыми оттенками…
Этот же пласт огромен и у Антокольского: «Старый скульптор» благосклонно взирает в недра «Стокгольма», а неистово разносящий эмоциями зал Эдмонд Кин будет соответствовать корню квадратному бытия Павла I.
Поэты индивидуальны предельно: что бы, и о чём бы, и как бы ни писали – острая, золотая стяжка неповторимой манеры обязательна; но… сквозь века – как знать – может быть вполне одобрительно кивает нежный Майков не менее нежному, но и такому современному Павлу Антокольскому…
7
Давид Самойлов любил поэтическое повествование: баллада сильно соответствовала его мировосприятию; он вносил повествовательный элемент, казалось бы, в совершенно лирическое стихотворение, не подразумевающее такового: точно жанры смешивались, немного меняясь, и пёстрый орнамент слов зажигался новыми огнями:
Когда настанет расставаться -
Тогда слетает мишура...
Аленушка, запомни братца!
Прощай - ни пуха ни пера!
Я провожать тебя не выйду,
Чтоб не вернулась с полпути.
Аленушка, забудь обиду
И братца старого прости.
Твое ль высокое несчастье,
Моя ль высокая беда?..
Аленушка, не возвращайся,
Не возвращайся никогда.
Повествования некогда же чрезвычайно любивший Павел Катенин, оставил одно из грандиозных: «Инвалид Горев» - представив оную быль с историческим размахом и психологической тонкостью: не слишком характерной для его времени:
Тысяча восемьсот четвертого года
Рекрут брали по всей Руси. Бонапарте,
Брезгая консульством, молвил: «Я Император».
Сытая бунтами Франция иго надела;
Слабым соседям не спорить: признали с поклоном;
Сильные ж с гневом отвергли, злое предвидя.
Англия, враг коренной, поднялась кораблями,
Цесарь ратью на суше; Царь православный
К ним пристал, и с той поры началася
На десять лет война: великие сечи,
Сходки на смерть безвестных друг другу народов…
Звук будет густ: как густа переполненная всем история; звук гудит, живописуя данное в недрах вращения юлы юдоли столь крупно и разнообразно, что образы поэмы-были щедро оживают в сознание, напрашиваясь на различные параллели…
Звук разный у Самойлова: он лёгок и плотен, он меланхолически-метафизичен, как в «Пярнуских элегиях», и прошит пулями, как в военных стихах…
Растут годы, суля увеличение технологичности времён; не стареет поэтическое пространство.
От классицизма идущий Катенин поделился важными тайнами с век двадцатый впитавшим Самойловым: впитавшим – со всеми его трагедиями, ритмикой, смысловыми узорами и орнаментами…
И Самойлов, часто заглядывавший в девятнадцатый, неожиданно улыбнётся – из той запредельности, где непременно говорил уже многажды с Катениным: нам: растерянным от предложенной прагматически-эгоистической яви.