К 70-летию писателя
Мы не в митингах, мы в крестных ходах, мы не в криках, мы в молитве. А сильнее силы, чем молитва православная, нет.
Владимир Крупин «Крестный ход»
Лишь пожелай, и песней, всем любезной,
Мгновенно станет крик души моей.
Григор Нарекаци
«Слава Богу, жизнь моя потрясающе художественна – потому ничего придумывать, фантазировать нет нужды», – написал о своём творческом методе известный русский прозаик Сергей Щербаков, книги которого, большей частью написанные в ярославской деревеньке Старово-Смолино, покоряют читателя просто неслыханной искренностью интонации, неприхотливой и естественной, как сама деревенская жизнь.
Книгу, о которой хочу рассказать, передал мне старейший курский прозаик Михаил Николаевич Еськов. Она тоже была написана в деревне. Надписал мне её Сергей Антонович в том же Старово-Смолино 26 декабря 2020 года, тем самым будто подчёркивая, что деревня для него не какая-нибудь летняя дача, а всесезонный и всежеланный «приют спокойствия, трудов и вдохновенья».
Я здесь, от суетных оков освобожденный,
Учуся в истине блаженство находить,
Свободною душой закон боготворить...
…так вслед за Пушкиным он мог бы сказать, если б мог себе это позволить. А нам вполне позволительно такое сказать о нём, потому что книги Сергея Щербакова действительно о том, как в истине блаженство находить. Одна из его замечательных повестей так и называется – «Собрат по блаженству».
Вторая повесть, недавняя, написанная, можно сказать, в заточении, а по-нынешнему – в самоизоляции, которую писатель смиренно именует православным словом «затвор», в соответствии, видимо, с личным религиозным самоощущением, рассказывает как раз о том, как можно даже в таких стеснённых обстоятельствах свободною душой закон Божий творить. Да простится нам эта неловкая трансформация цитаты, но, кажется, от мысли Пушкина мы не сильно уклонились, подразумевая, что все земные законы так или иначе подчинены закону Творца и Вседержителя, а посему боготворить в них можно только то, что не противно Богу. Называется повесть «Собрат по художеству», и нам снова можно тут поиграть смыслами, предполагая, что «Великим постом 2020 года во время эпидемии коронавируса в затворе в деревне Старово-Смолино» писатель ни о каком другом художестве не мог и помышлять, кроме как об исполнении воли Божией о себе и о ближнем. В этой способности христианина – высшая мудрость и наипрекраснейшее художество. Выше этого художества больше ничего на земле нет. Потому что Христос – первый Художник, и нет никакого художества вне Христа.
***
«В Православии некоторые считают, что у животных нет души. Я с этим никак не мог согласиться – собаки способны так жертвенно любить, что многим людям далеко до них. Как же у них нет души, если есть любовь! У кого есть любовь, у того и душа есть, тот бессмертен».
Так размышляет Сергей Щербаков в повести «Собрат по художеству».
Летом 2016 года, аккурат на праздник Святой Троицы, умер мой любимый кот Лёвка, проживший со мной в мире и согласии целых шестнадцать лет. Конечно, я плакала, убивалась от нестерпимой тоски, будто потеряла близкого человека. К слову сказать, это и была «репетиция» грядущих тяжёлых потерь. Через три месяца, на праздник Усекновения главы Иоанна Предтечи отошёл ко Господу мой отец, а через три года, на праздник Успения Божией Матери ушла и мама. Вот так церковно-празднично свершались в моей жизни первые тесные соприкосновения со смертью близких. Можно сказать, что все трое, и преданный кот, и престарелые родители умирали у меня на руках…
Вот тогда, в 2016-ом, впервые и посоветовал мне Еськов, чтобы утешить, прочесть повесть Сергея Щербакова «Рабочая собака». Повесть эту я нашла тогда на сайте «Российский писатель», прочитала с большим волнением, а чуть позднее Михаил Николаевич подарил мне книгу «Иринарховский крестный ход», где обнаружила не только утешивший меня рассказ о «сердечном друге» писателя, пёське Малыше, но и другие трогательнейшие рассказы. Да, это именно писательская манера такая, а не только моё личное впечатление, проза эта именно трогает, не вскользь касается сердца читателя, а затрагивает тончайшие душевные струны, и они вибрируют, отзываются на всё, что отмечено присутствием Божией благодати. Бывает, и сам не понимаешь, что же так взволновало в книге, почему такая радость и обновление внутри ощущается, а это, пожалуй, оттого, что слово писателя в самых пронзительных его вещах созвучно не только художественной правде, но и просветляющей нас истине.
И с тех пор не только книги писателя Щербакова стали у нас с Михаилом Николаевичем предметом обсуждения, но даже и сама личность Сергея Антоновича нередко бывала поводом для дискуссии.
Во-первых, можно было поспорить о разных путях воцерковления, какой их них надёжнее и прямее ведёт к Богу. Многие автобиографические рассказы православного прозаика из забайкальского села Мухоршибирь располагали к таковым спорам. Путь к Богу у него был очень трудным.
Во-вторых, нередкие напоминания Михаила Николаевича об очередном эфире на радио «Радонеж», где Сергей Щербаков должен был читать прозу кого-нибудь из русских классиков, например, Тургенева или Бунина, оборачивались тем, что я, прослушав радиопередачу, обрушивала на Еськова целый шквал бессвязных эмоций и безудержных восторженных толкований. И только чуть позднее, осмотревшись и урезонившись, уже могла анализировать свои впечатления более обстоятельно.
Так однажды случилось, когда Сергей Щербаков читал рассказ Тургенева «Живые мощи», и я, ранее читавшая его уже десять раз, будто впервые слышала и обнаруживала новые, неожиданные смыслы. Письмо, написанное Еськову после этой радиопередачи, оказалось стремительно в обобщениях и дерзновенно в биографических параллелях. Так что наш Борис Агеев, сочиняя предисловие к редактируемому им курскому «триптиху» автора этих строк, смело основал свои доводы о характере личности автора-героини на эпистолярных её откровениях, которые сама же она, ничтоже сумняшеся, легко переадресует другому собеседнику, если усмотрит в них что-нибудь «объективное» и «всеобщее».
Особенно трудный спор у нас возник по поводу рассказа Евгения Ивановича Носова «Шумит луговая овсяница», а точнее, его оценки Сергеем Щербаковым в одной прочитанной мною статье. На эту тему я как-нибудь напишу отдельно, тут двумя словами не обойдёшься. Скажу только, что после множества моих доводов, сопровождаемых цитатами из текста Носова и… Евангелия, Михаил Николаевич добровольно сдался и принял мою точку зрения.
Когда содержание моих восторженных и вдохновенных писем каким-то загадочным образом дошло до ярославской деревеньки Старово-Смолино, что в двух шагах от Борисоглебского монастыря с иконой преподобного Иринарха, оттуда передали мне привет от писателя и книжечку с тёплым, приветливым названием «Дай руку мне…»
С этой книгой прожила я целое лето, возила её с собой по лугам и полям, мечтая написать о ней, только вся душевная энергия выплеснулась в стихи Бунина, процитированные в одной из её повестушек… Да, на обложке так и значилось: «две повестушечки». И в той повестушечке, что дала название этой маленькой книжке, в самом её конце, вспомнил писатель стихи, без которых, по его же признанию, не обходится его душа на бескрайних российских просторах и пыльных просёлочных перекрёстках.
Вот так и я тоже… Открою книжечку в машине, когда остановлюсь посреди полей с необозримыми горизонтами во все четыре стороны, в знойном июльском мареве высматривая что-то родное, зовущее, и вдруг затомится душа снова и снова этими восемью строчками, после которых, захлебнувшись неким сладким волнением, какой-то переполненностью грудной клетки, уже ничего больше не можешь ни сказать, ни подумать, а только глядишь вокруг на эти колосья, на знойную дымку над ними, на поникшие васильки у обочины пыльной дороги, и будто вместе с Буниным стоишь уже т а м блудной дочерью, не отирая сладостных слёз…
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я всё – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав –
И от сладостных слёз не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
Так и не написала тогда ничего про те две светлые повестушечки в маленькой книжке с ласковым, дружественным названием «Дай руку мне…» Только однажды, невзначай упомянув в статье, посвящённой прозе другого писателя, о тихой кончине своей мамы, вспомнила и эпизод из этой повести Сергея Щербакова.
«В первый день нынешнего крестного хода… подошла знакомая краснодарка Людмила: «Сергей Антонович, вам это надо знать. Недавно отошла ко Господу наша землячка Татьяна. Она прошлым летом участвовала в Иринаршем крестном ходе, читала вашу книгу. Незадолго до конца вдруг сказала: «Крестный ход идёт, крестный ход идёт…» А в последнее мгновение попросила: «Дай руку мне, руку мне дай». Я поддержал Людмилу, мол, конечно, в решающую минуту рядом с Татьяной кто-то находился. Сам Господь или Богородица, или Ангел-хранитель, но, скорее всего, преподобный Иринарх, затворник Борисоглебский, ведь неслучайно она крестный ход вспомнила; Татьяна – крестоходка Иринарховская…»
И когда прочтёшь это, так захочется тоже стать Иринарховской крестоходкой. Вспоминала я потом эту книгу часто…
«Звуки, гулы крестного хода Иринаршего жили во мне все солнечные дни. Я прошёл его ещё много раз…»
Да ведь и мы, прочитав книги Сергея Щербакова об Иринарховском крестном ходе, об идущих рядом с ним людях, о тех «первых встречных» (одна из его повестей называется «Первый встречный»), которых посылает человеку Бог, – тоже проходим вместе с автором этот крестный ход, причастные душой и духом ко всему, что рождено его живым, из сердца изливающимся словом.
«Всё-таки мы тоже крестоходцы Иринарховские…»
Те «Две повестушечки», переданные Михаилом Еськовым, надписаны мне мелким, почти бисерным почерком современного «борисоглебского затворника», осуществляющего свою скромную христианскую проповедь и на радио, и через книги. Как сам он признаётся: «радио для меня – это водопад, а проза – это величавая русская река». И в лучших традициях христианского самоуничижения добавляет: «…И пишу я, может быть, короче, чем кто-либо на белом свете…»
И это, пожалуй, правда.
Вот опять у меня в руках небольшая книжечка с безыскусным заголовком «Две повести», изданная в «Российском писателе» осенью 2020 года. Мне передали её недавно. Она повторяет формат предыдущей страница в страницу, без малейшего зазора (в обеих книгах по 104 стр.), только названа чуть строже, без прежней уменьшительной ласковости. Думаю, книжки такие маленькие, чтобы Иринарховским крестоходцам было удобнее их с собою носить и ночью в палатках при свете мобильников читать…
Удивительным показалось мне такое совпадение обстоятельств: когда Сергей Антонович готовил свою книгу к изданию, я занималась книгой о прозе Михаила Еськова, в один месяц наши книги «подписаны в печать», и после их выхода Еськов, получив от меня подарок – книгу о своей прозе, в ответ одарил меня книгой Сергея Щербакова. Точные даты тут не имеют значения, главное, что духовные связи между событиями для меня очевидны. Как во время крестного хода, Иринарховского ли, Великорецкого ли, Курского Коренного или какого другого, люди становятся одной семьёй, единым духовным организмом, неким живым музыкальным инструментом, слаженно, на одном дыхании славящим Бога, так и мы, литераторы, писатели и их читатели-критики, при единстве душевных устремлений и переживаний бываем соединены даже и во внешних земных обстоятельствах какими-то, вроде бы незначительными совпадениями, перекличками, так что начинаешь чувствовать и понимать, что всякая «случайность» в конечном качестве оказывается закономерностью.
Так что вполне закономерно и наше незримое духовное единство: меня с Михаилом Еськовым, Еськова с Сергеем Щербаковым, а всех нас вместе во Христе – со всеми теми, кто будет читать и прозу писателей, и мои наблюдения над этой светлой, душевной, исцеляющей нас русской прозой. Если бы не было у нынешних писателей такого понимания своего дела как литературного служения Богу – не стоила бы русская литература своего высокого духовного звания. Она духовна только тем, что приближает наш дух к Богу. Без отчётливых христианских оснований нет у неё никакой духовности.
И я, иной раз усомнившись, стоит ли уделять внимание какому-то автору, если нет у него отчётливой христианской позиции, стоит ли привлекать внимание к произведениям, может и ярко талантливым, но по первому прочтению бездуховным, долго присматриваюсь потом, выискивая, не сокрыта ли там жемчужина под верхним навозным слоем. Расчистить навоз, откопать жемчужное зёрнышко, не пренебречь им, как тот крыловский петух, – может, в этом и есть главная духовная задача критики. А насколько мастеровито сделана вещь и сколь искусен язык авторский, это уж сразу заметно всякому, и разве только ради полноты аргументации лишний раз помянешь о том, как бы в приложении к основному предмету речи.
Правда Сергей Щербаков в повестях «Собрат по блаженству» и «Собрат по художеству» этот мой тезис всё-таки опровергает, уделяя самое первое внимание именно словам своего героя, его манере всякую житейскую ситуацию словесно облагородить, назвать в ней то лучшее, что можно было бы принести Богу.
«Когда мы с ним лежали в больнице святителя Алексия, то каждый день гуляли по парку. Однажды подошел мужик: «Вы – братья?» О. Иоанн ответил: «Мы – собратья по блаженству». Дескать, мы больные во славу Божью. И это не была гордыня, а как всегда его потрясающая образная точность. Кто еще в мире называл больных во славу Божью собратьями по блаженству? Никто! Услыхав мое «блаженствуешь» он сразу успокоился, испытующе глянул на меня: «Кто блаженствует, а кто и блажит». Мол, ты-то герой – ты блаженствуешь, а я слабый – я блажу, какой из меня теперь герой… Сумел-таки о. Иоанн пожаловаться, но уже без уныния – афористично. И пожаловался он промыслительно – ему надо было свое «блажит» произнести, а мне – записать. Конечно, герой не я, а о. Иоанн, но он свое геройство никогда не показывал – всегда прятал за шутками».
Вот так, представив отца Иоанна сначала шутником, смиряющим себя перед ближним, уже затем рассказывает автор о мужестве монаха, дерзающего именовать себя «почтальоном Божьим», используя метафору сумки, а на самом деле подразумевая, конечно, свидетельство, благую весть о Христе, которую несёт миру каждый, кто страждет терпеливо и во славу Божию.
«Когда ему предложили операцию, наотрез отказался, хотя иногда часами лежал, закрыв глаза и стиснув зубы, чтобы не застонать; и сумка для сбора мочи уныло волочилась за ним по полу, собирая пыль, и даже во сне он не мог забыть о ней – неудачное движение с бока на бок вырывало трубку из живота – а это страдание, и вставлять ее еще большее страдание. Я не мог без боли смотреть на эту сумку и попробовал уговорить его: «Потом будешь без сумки ходить…» Мой собрат по блаженству разочарованно: «А я в почтальоны собрался – сумка-то у меня есть». Я понял его слова: с сумкой, с болезнью, он – страдалец Божий, а без сумки, без болезни, обыкновенный здоровый человек. Больные во славу Божью – это почтальоны Божьи. Они размышляют о жизни и смерти, а не о том, кто каких нарядов достоин» («Собрат по художеству»).
Вот так и вся книжечка Сергея Щербакова «Две повести» – это размышление писателя о жизни и смерти, о присутствии Бога на земле, а не о том, справедливо ли устроен этот мир и как переустроить его по своему усмотрению.
«Везде в природе, в людях можно найти Создателя, как везде находил его Соломон премудрый: «Все реки текут в море…» Реки – люди, а море – Бог. Реки, которые не дотекают до моря, пересыхают. Так и люди, не текущие к Богу, погибают, пересыхают. А кто в Бога впадает, тот вечен. «К тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь». Вечно течь! Везде и во всем есть рассказ о Боге, о Создателе нашем. Только мы, нынешние, не видим: все вокруг и мы сами – это рассказ о Боге. Будем впадать в Бога – станем вечными, а нет – пересохнем, как реки, не дотекшие до моря. У ветхозаветных пророков даже роса не просто капли воды, но это Богом посланная благодать, орошающая живое, как Бог дающая всему жизнь: «Роса Аермонская, сходящая на горы Сионския». Роса, сходящая на землю как Бог с небес. И Бог сошел на землю как роса, дающая жизнь! Для нас роса выпадает, а у Давида псалмопевца она сходит, как Бог с Небес…»
Кстати, не удивительно ли, не знак ли это верной духовной настроенности нашей нынешней литературы, что сразу нескольким писателям легло на сердце поразмышлять о том, что люди – это реки, впадающие в море Божественной Любви. Это я тут вспомнила недавний роман известного мастера военной прозы Николая Иванова «Реки помнят свои берега», где метафора реки стал главным символом возвращения страны к своим традиционным моральным ценностям. Главный его герой, по слову самарского критика Эдуарда Анашкина, «в ситуации уничтожения страны… понимает, что жизнь России и борьба за неё продолжаются», и в этих условиях задача всякого честного человека – «…помнить «русло» русской жизни, как реки помнят своё русло и свои берега».
Как удачно подтверждается это книгой Сергея Щербакова: русло русской жизни – это Православие, и без Христа никакая река не дотечёт до своего моря.
***
Читая повести «Собрат по блаженству» и «Собрат по художеству» на первой неделе Великого поста, обычно в первой половине дня, потому что вторая посвящена великому покаянному канону преподобного Андрея Критского, не находила я слов, хотя и пыталась что-то записывать, набрасывая план будущей статьи. Замучившись перечёркивать неудачные выражения, что подбирала для своих чувств и мыслей, отпустила я себя в вольное плавание по страницам книги, уже не надеясь что-то цельное написать…
И вот тут только заметила это отчётливое ощущение, хотя и не выразимое точными словами, но всё-таки поддающееся приблизительному толкованию…
Общение с книгой, лежащей у меня на коленях, когда я сижу у окна, где светлее от редких солнечных проблесков в пасмурный мартовский день, вдруг отзывается каким-то тихим умиротворением, ощущением неуловимой тайны, будто заключающей в себе намёк на полноту жизни… Столько доброй любви, какой-то щемящей нежности и жалости исходит от общения двух героев книги, самого автора и его собеседника отца Иоанна-джана. Джан по-армянски «милый», поясняет писатель. А у отца Иоанна была наполовину армянская кровь. Их трогательная дружба и любовь во Христе пробуждает во мне это едва уловимое чувство, что жизнь человеческая тут открыта нам в самых прекрасных её проявлениях, в самой исчерпывающей её полноте.
«Всё настоящее выстрадано!» – восклицает однажды писатель, и в первые грустные дни поста как-то особенно искренне, без ревнивого самооправдания принимаешь эти слова.
А самое удивительное было в том, что с этой нечаянно открывшейся мне полнотой я вскоре шла в храм на Покаянный канон и Великое повечерие, и чувство не ущемлялось, а только усиливало покаянное настроение. Книга не только не отвлекала меня от молитвы, но, напротив, возгревала её, напоминая о необходимости и неизбежности нашего всечеловеческого родства…
И вот я думаю: это ли не награда писателю, что книга его не препятствует вхождению человека в храм, что после его книги можно, ничуть не меняясь в настроении, смиренно встать на колени при пении трагического тропаря: душе моя, душе моя, востани, что спиши… И душа примет благоговейно и церковную молитву, и «художественную панихиду» писателя… Она не будет спать.
Вот это пробуждающее свойство христианской прозы Сергея Антоновича Щербакова становится всё очевиднее с каждым новым произведением. И если раньше, например, в «Рабочей собаке», находила я утешение душе, страждущей в житейских скорбях (дело ведь не в том, что смерть кота или пса формально не сопоставима с человеческой, а в том, что любящий всегда страдает и скорбит, теряя близкого, родного; иначе притча о бедняке и его любимой овечке не имела бы смысла, а лев Герасима Иорданского не стал бы героем жития святого), то в последних его повестях ощущается уже глубинное веяние духа.
Ведь посмотрите, каков масштаб обобщений, к примеру, в повести «Собрат по художеству»:
«Мой собрат нежно любит царственного мученика. Однажды я сказал ему, что у нас многие считают, что царь по своему слабоволию, неумению руководить, погубил Россию, о. Иоанн даже разгневался: «Бестолочи бессердечные. Государь принес себя в жертву за всех русских, за Россию, как принес себя в жертву за все человечество Господь наш Иисус Христос!» Дальше я сам додумал. Царю нашему, помазаннику Божию, было показано Свыше, в какую пропасть падает держава. Неслучайно он паломничал в Саров – наверное, сам батюшка Серафим вложил ему в сердце, что земными средствами это падение уже не остановить, уж очень оно страшную скорость набрало, но есть сакральный путь спасти Отечество – принести себя в жертву за него. Так когда-то своей жертвой прообразовали наш русский путь первые русские святые – страстотерпцы Борис и Глеб. Они тоже положили души за други своя. Не стали биться, как бараны, за земное княжение с родным братом, отдались в его руки и, будучи закланы им, как агнцы непорочные, прообразовали наш особый жертвенный русский путь. В ином случае Русь пошла бы тем же пагубным материальным путем, которым пошел весь Запад. Князья Борис и Глеб, царь Николай – сугубые наши заступники, наши печальники, наши ходатаи пред Богом! Они принесли себя в жертву за Россию. Не стали жертвой, а сами себя принесли в жертву! Князьям дружина предлагала биться с братом – они отказались; царю Николаю верные офицеры предлагали бежать из большевистского плена и воевать за корону – он отказался…»
Чтобы не прозвучало здесь грубо это сравнение святых с баранами, уточню, что образ взят писателем из житейской ситуации, где отец Иоанн комментирует свои фотографии (до монашества он был профессиональный фотограф):
«Долго смотрит на снимок, где два круторогих барана сошлись лбами у подножия Арарата. Наконец изрекает: «Да, две горы никогда не сойдутся, а бараны сойдутся…» Вообще-то говорят: … а люди всегда сойдутся, а он переиначил. Про баранов не в бровь, а в глаз. Восхищенно соглашаюсь с ним: «Конечно, мудрые (высокие как гора Арарат) никогда лбами не бьются, а глупые (бараны) бьются».
Русь пошла путём страстотерпцев!
Та же сакральная мысль встретилась мне недавно и у писателя Василия Дворцова в полемической статье «Нам нужна имперская история» («День литературы», №3, 2021), где он пишет про «религиозную основу» русской идеи патриотизма, «самопожертвования Родине»:
«Религиозность как личностного, так и общественного сознания, проверенная и утверждённая неимоверными искушениями и немыслимыми испытаниями, отразилась в оценочных канонах, в числе прочего безапелляционно выцеживающих жития из биографий. Из порой феерично ярких, перенасыщенных событиями судеб князей, воевод, зодчих, рударей, законодателей, словесников, первооткрывателей и первопроходцев народ безошибочно определяет – кто вправду является знаком-узелком на его молитвенных чётках, кого следует поминать в своё оправдание перед Творцом, Царём и Судией. Народ узнаёт героя даже под спудом юродства, узнаёт его в самом «неудачливом» и «неуспешном», в ребячливом и дурашливом…: жертвенность есть устремлённость к святости, её главный и неизменный образчик – крестный путь на Голгофу».
Вот и о двух последних повестях Сергея Щербакова можно сказать, что они «выцеживают житие из биографии» духовного собеседника писателя – отца Иоанна (Макарова), бывшего в миру великолепным фотографом, присутствовавшим при обретении мощей всех Оптинских старцев, снимавшим великих людей, которые никому другому не позволяли фотографировать себя. При этом отец Иоанн производит впечатление и «ребячливого» и «дурашливого», хотя, конечно, нисколько не претендует на народного героя.
Вот, к примеру, такой «дурашливый» штрих в образе отца Иоанна вспоминает писатель:
«Подрясник он надевает минут десять: что-то из кармана пропало, полу где-то испачкал – надо замыть… На правой груди у него две медали с отчеканенными собачьими головами. Отец Иоанн, приняв гордую осанку, всем объясняет: «Я – дважды лауреат Кобелевской премии». Конечно, издевается над Нобелевской премией, попавшей, как и вся Европа, под тлетворное влияние американцев. А собак он очень любит…»
Или вот идут по улице писатель и его герой, отец Иоанн, долгое время болевший и не выходивший из квартиры, беседуют, солнечному дню радуются:
«Сзади белая болонка ткнулась отцу Иоанну в лодыжку. Он обернулся, а хозяйка, старая женщина, успокоила: «Мы не кусаемся». Отец Иоанн даже рассмеялся: «Мы тоже». Конечно, он понял, что она, скорее всего, одинока и потому любит свою собаку как ребенка – это любящие матери говорят: «Мы уже ходить научились, мы уже до десяти считаем…» Мы. И мой друг ласково подшутил: «Мы тоже». Дескать, мы поняли про твое одиночество и про твою любовь к твари Божьей…»
Казалось бы, обыкновенная уличная сцена, простенькие реплики, которые частенько слышишь среди людей, гуляющих со своими домашними питомцами. Но до какой глубины добирается тут автор, стремящийся в каждом мгновении жизни своего героя (и себя рядом с ним) ощутить присутствие Бога. Бережное, ласковое отношение ко всякому встречному человеку позволяет каждому из них увидеть больше, чем явлено обыденной житейской сценой.
И эти духовные основания книги обнаруживаются не только в сценах и портретах, но, может, даже в большей мере и в комментариях автора к поступкам своего героя. Вот, к примеру, сцена с коровой в рассказе отца Иоанна о себе:
«Помню, в Переделкине вышел я на луг, а там корова пасётся. Рога у неё такие скрученные, что я невольно пожалел: Какая же ты уродина… Корова подбежала ко мне, положила голову на левое плечо, где сердце, и начала перекатывать. Я почесал ей шею, а из неё пыль, песок. Удивительные существа животные. Она не обиделась на мои слова, она поняла, что это ласка…»
И автор тут же добавляет:
«А я подумал: Какой же ты удивительный человек; другой бы, увидав, что к нему несётся корова, огромное животное с рогами, от страха такого стрекача задал бы, а тебе это даже и в голову не пришло… Такие детали не придумаешь: корова голову по плечу перекатывала и из неё пыль, песок».
А мне тоже хочется добавить: не в том ведь смысл, что отец Иоанн смелый или какой-то особенно благочестивый, даже коровой восхищается, что она не обиделась. Самое главное тут в том, что ему «даже и в голову не пришло», что корова с рогами опасна и что можно от неё уклониться. То есть тут совершенно естественное сердечное чувство доверия к миру Божьему. Страх не возникает, потому что мысль сосредоточена на любви, сострадательной любви даже вот и к корове с кривыми уродливыми рогами…
Есть в книге эпизод, который, конечно не без иронии, воспринимаю тайным знаком своего внутреннего родства с писателем. Вот есть духовные знаки, а есть и такие…
Рассказывая о дорогой его сердцу книге поэзии Григора Нарекаци, автор вспоминает случай размолвки с женой:
«Книга скорби» всегда со мной. Я, как мой учитель, всегда держу ее при себе. Однажды приехал из деревни в Москву, а Мариша почему-то встретила неласково. Вернее, не почему-то – она просто устала жить одна в Москве. Нападала на меня из-за всякого пустяка. Утром ушла в храм на Литургию, а я, больной, в кровати остался. Очень жалел, что приехал. Если бы не болезнь, то утек бы обратно. Со службы Мариша вернулась другим человеком – благодать храмовая сердца коснулась: «Хочешь, я тебе кашу манную сварю?» Я очень ее люблю. Уже поняв, отчего жена сердится, все же решил немножко проучить – притворился обиженным: «Мне от тебя ничего не нужно». Мариша, как ни в чем ни бывало, легла рядом, взяла книгу Нарекаци, которую я только что закрыл, прочитала вслух одну строфу. Невольно отметил две строчки «Лишь пожелай, и песней всем любезной, мгновенно станет крик души моей». Закрыла книгу и ушла варить кашу. Перечитал эти две строчки. Господи, да ведь это эпиграф ко всему моему творчеству! Только ради этих двух строчек стоило приехать в Москву».
Признаюсь честно: при первом чтении фразу «Я её очень люблю» отнесла к жене, а не к манной каше. Настолько возвышенно я была настроена, прочитав безотрывно уже семьдесят страниц книги и всё более проникаясь её целительным религиозным пафосом. Был первый день Великого поста, и вспоминать о каше мне было небезопасно… Тем более что я, как и Сергей Антонович, очень люблю именно эту, манную, о чём сама в приличном кругу лишний раз и не обмолвилась бы, стесняясь мысли, что манная каша – пища детей, а мы тут вон какие взрослые…
И только перечитывая в третий раз повесть «Собрат по художеству», уже осознав свою жаркую симпатию и к герою, и к его летописцу-биографу, вдруг обрадованно заметила, что речь-то о каше, а не о жене. «Я очень её люблю». Не зазорно, оказывается, писателю на исходе шестого десятка признаться в любви к манной каше. И вот даже такая мелочь, как упоминание любимой каши, служит для меня основанием для самых высоких мыслей и обобщений. И я ведь, оглядываясь на тонкую душевно-лирическую прозу Сергея Щербакова, понимаю теперь эту нашу общую с ним любовь к манной каше не как слабость характера, не отсутствие зрелости, явное в выборе пищи, а скорее как признак душевного детства, сердечной наивности. И чем старше возрастом, тем наивнее, доверчивее сердце к Божьему миру…
Удивительно, что даже в портретах автора из разных книг можно заметить это внутреннее постепенное преображение души. Вот издание 2013 года, книга «Иринарховский крестный ход» (Москва, «Российский писатель»), цветная вклейка: на фото спокойный, но всё-таки слишком требовательный и немного с нажимом уверенный взгляд. А вот книга осени 2020-го, того же издательства, тоже портрет автора, уже чёрно-белый, но какой мягкий, будто бы даже застенчивый или, может быть, беззащитный, страдальческий взгляд, какие тихие глаза...
В повести 2012 года «Мама» писатель рисует деревце под окном, очень похожее на него самого, сегодняшнего: «Маленький кленок за колодцем так и пламенеет. Не настолько роскошно, многоцветно, как взрослые, но такая в нём детскость нежная, такая чистота красок, такая беззащитность, что хочется его по головке погладить, как ребёнка».
Вот такую же детскость и нежную чистоту предполагаешь и в душевных качествах писателя. Или портреты не соотносимы со временем издания книг? По внешности, так на втором портрете автор даже будто юнее себя прежнего, и напряжённые складки над переносицей уже не так глубоки… Больше доверия в этом взгляде, меньше готовности дать отпор… Тихая внутренняя сосредоточенность, как бы желание не расплескать полную чашу…
После знакомства с этим портретом внимательно прочитала аннотацию, чтобы проверить, подтвердит ли она мои представления о характере книги – созвучен ли облик автора предполагаемому содержанию?
«Безусловно, автора этих повестей отличает высокая духовная сосредоточенность…» Кажется, эти формулы уже встречались мне в аннотациях книг того же издательства. И всё-таки читаю далее и дочитываю, окончательно убеждаясь, что это именно про Сергея Щербакова: «…сосредоточенность, позволяющая ему в своих произведениях полагаться не на искусный вымысел, в котором вроде бы только и может отразиться правда жизни, а ничего не придумывая, разглядеть таинственные и высокие смыслы в жизни такой, какая она у него есть».
Тут показалась очень знакомой эта своеобразная интонация: «…вроде бы только и может…», «…такой, какая она у него есть». Не просто: какая она есть, а именно: какая она у него есть. И следующая фраза подкрепила уверенность, что мне известен автор этих слов:
«Но всё дело в том, что в своей духовной сосредоточенности Сергей Щербаков достигает именно той внутренней свободы, которая читателям даёт возможность воспринимать его художественные тексты не как сотворённые, а как самородные».
Вот это «не как сотворённые, а как самородные» прозвучало совсем узнаваемо…
Конечно, вполне разумеющийся факт, что у книги, напечатанной в издательстве «Российский писатель», главный редактор – Николай Дорошенко. И вот именно его интонация узнаваема в аннотации. Правда, «классическая строгость формы и высокая духовная сосредоточенность» свойственны буквально каждому труду этого издательства, если глянуть дежурные аннотации на сайте. И всё-таки о книге Сергея Щербакова сказано от души, без неизбежной в издательском потоке формальности. Думается, иначе и не могло быть.
В повести «Мама» Сергей Антонович с теплом пишет о Дорошенко, рассказывая, как однажды при встрече они выясняли отношения: «…в трудное время Коля здорово выручил меня. Мы снова подружились. Вот и в этот приезд я навестил его. Посидели хорошо. С усталости он непривычно захмелел, и я решил проводить его до дома. Возле крыльца Коля вдруг совершенно протрезвел и, глядя на меня ясными серыми глазами, произнёс: «У нас с тобой одно расхождение». Я ласково улыбнулся: «Собаки». Коля всё меня критиковал, что я им слишком много места уделяю в своих писаниях. И сколько я ни объяснял ему, что собаки играют в моей жизни важную роль и я просто напросто люблю этих самых благодарных на свете существ, он, читая моё новое произведение, кряхтел: «Опять у тебя про собак».
Да, можно представить, как Николай Иванович снова «кряхтел», редактируя повесть «Собрат по блаженству». Такие вот, например, страницы, где Сергей Щербаков пишет о своём друге отце Иоанне:
«Конечно, мы с ним одной крови: он тоже любит собак больше всех животных. О своей Дусе рассказывает с нежностью: “Всех она любила. Вот такое маленькое существо на весь мир себя делила…”
…На глазах отца Иоанна, тогда ещё Олега Владимировича, Дусю задавил автобус. Он взял на руки кровавую лепёшку – всё, что от неё осталось – положил на тротуар, упал на колени и стал колотить кулаками об асфальт…
…в коридоре развешаны по стенам фотографии. Конечно, Дуся, двухмесячным щенком сидящая в чёрной вязаной шапочке. Дуся, высоко подпрыгивающая за снежком. Большие уши – как крылья. Отец Иоанн комментирует: “Дусёй исполненный полёт”. Не душой, а Дусёй. Я соглашаюсь: “Дуся и Малыш – самые прекрасные собаки на свете – они похоронены между дерев вблизи храмов…” До этого я ни одну собаку не сравнивал с моим Малышом и больше ни одну и не сравню. Я это знаю».
Продолжая рассказ о встрече с Николаем Дорошенко, Сергей Антонович вспоминает:
«Коля почему-то не удивился моей прозорливости и рассказал, как в молодости в родном Курске он подрабатывал на реставрации православного храма. И каждое утро за ним привязывалась одна знакомая собака, а начальник, видимо, верующий человек, сердился: мол, зачем ты приводишь в святое место собаку. Коля оправдывался, что она сама…»
Вот с этой собаки, которую по какому-то чудесному совпадению звали Малыш, как и любимого пёську Сергея Щербакова, в душе Дорошенко вызрело понимание собрата по писательскому цеху: «Не знаю, понял ли он до самых глубин эту собачью историю, но рассказал её, конечно, неспроста, – начал прозревать, почему у меня так много про собак. Да, у Бога всё промыслительно. Сначала наши отношения с Дорошенко были такими, что он и меня, как ту собаку Малыша, не звал в свою компанию. (…) и хотя он считает, что собакам место в будке, а не на страницах книг, именно Коля вывел моего Малыша на авансцену русской литературы. Это он издал мою повесть “Рабочая собака”…»
И дорисовывает всю эту «собачью историю» художник широким мазком:
«Когда Дорошенко прочитал мои «Воды прозрачные. Толкование на повесть Василия Белова “Привычное дело”», то воскликнул, что ничего лучше о Белове не читал, и заставил меня отправить толкование на литературный конкурс имени Василия Белова, сопроводив своим письмом, в котором убеждал комиссию присудить эту премию мне – иначе будет несправедливо… Премию дали другому, но я ведь не для премии писал, и мне гораздо дороже, что Николай Дорошенко, большой русский прозаик, наградил меня словами: “Одну такую вещь написать – и можно умирать. Ты не только о Белове написал… Ты взял «фонарик», пришёл, посветил: смотрите – вот что такое русская литература…”
А началось всё с собаки по кличке Малыш…»
Вот и у меня любовь к светлой прозе «крестоходца Иринарховского» Сергея Щербакова началась с повести о рабочей собаке по кличке Малыш.
***
В самом конце книги «Две повести» Сергей Щербаков пишет о панихиде на могиле своего друга, и этот эпизод позволяет нам понимать всю повесть (а не только описанные минуты на кладбище) как лирический реквием. Хотя автору ближе греческое, православное слово «панихида», что значит «заупокойное богослужение», «поминальная молитва». Потому и я, вслед за автором, называю эту повесть художественной панихидой.
А на кладбище было так:
«На могиле о. Иоанна вдвоем с о. Николаем отслужили панихиду. День июльский, жаркий, чудесный. Уходить не хотелось. Словно чего-то ожидая, мы молча склоняли головы. Гудя, прилетел большой черный бархатный шмель, сел на букет цветов, поставленных в банку с водой. От радости меня просто пронзило: «Голубчик мой дорогой, тебя-то мы и ждали». О. Николай глянул на меня вопрошающе. Я пояснил: «Последнее, что о. Иоанн слушал по своему музыкальному центру – моя радиопередача о поэзии Ивана Алексеевича Бунина. Гуля рассказала, что целую неделю, садясь за обеденный стол, мой собрат по художеству просил ее: “Поставь моего друга”. Я там читал любимое стихотворение “Последний шмель”». Показал о. Николаю рукой на шмеля, сидевшего на цветах, и прочитал:
Черный бархатный шмель, золотое оплечье,
Заунывно гудящий певучей струной,
Ты зачем залетаешь в жилье человечье
И как будто тоскуешь со мной?
За окном свет и зной, подоконники ярки,
Безмятежны и жарки последние дни,
Полетай, погуди – и в засохшей татарке,
На подушечке красной усни.
Не дано тебе знать человеческой думы,
Что давно опустели поля,
Что уж скоро в бурьян сдует ветер угрюмый
Золотого сухого шмеля!
Черный бархатный шмель, золотое оплечье, сидел и будто слушал о себе. Меня охватило вдохновение: «Если бы он не прилетел, тогда бы я не прочитал “Последнего шмеля”, а художество просто обязано было прозвучать на могиле о. Иоанна. Он ведь и в монашестве остался художником. Потому после панихиды духовной должна была состояться “панихида” художественная…»
Можно ещё назвать это действо и поэтической панихидой.
Только понятия «творчество» писатель как будто бы в тексте своём избегает.
Одна из читательниц сайта «Российский писатель», где была опубликована повесть, вопрошает: «Но почему все же “повестушка” названа “Собрат по художеству”, а не более благозвучно “Собрат по творчеству”?»
Как говорится, о вкусах не спорят, но всё-таки удивляет, что выражение «собрат по творчеству» кому-то кажется «благозвучнее».
Сергей Щербаков – изысканно-тонкий лирик, хотя и прозаик. При его трепетном восприятии каждого слова русского языка, каждого смыслового нюанса, порой лишь интуицией и угадываемого, без посредства «умничающих» толковых словарей, у него не может быть случайности в выборе. Творчество вовсе не «выше» художества. Это всего лишь процесс или совокупность достигнутого. Художество, то есть красота, гармония – и есть конечная цель всякого творчества. Так что «претендовать на высокое уподобление Творцу» (о чём предостерегает писателя читательница), мы можем как раз в достижении «художества», а не «творчества», которое само по себе вовсе не обязательно творит красоту и гармонию. Не всякий творящий в литературе – художник. Но всякий настоящий художник – творец и со-творец Богу. И самое парадоксальное, что Творец наш и Бог Господь Иисус Христос в православной гимнографии выступает как Художник и Всехитрец. К примеру, в каноне воскресном Пресвятой Богородице седьмого гласа: «Нетле́ния искуше́нием ро́ждшая, и всехитрецу́ Сло́ву плоть взаимода́вшая…»
Художник – не тот, кто творит, а тот, кто искусен в творении, по-славянски: худог. И русские классики нередко пользовались этим словом. Например: «Кто премудр и худог, тот пусть покажет им от своего жития доброго, – тогда они и Христа поймут…» (Н.С. Лесков, «На краю света»).
Так что отец Иоанн, служитель Божий, монах, отвергшийся земных красот во славу истинной Красоты, мог быть только собратом по художеству русскому писателю, а не коллегой по творчеству. Художник слова и художник фотообъектива становятся собратьями по Красоте. Художество их – в Боге. Они братья во Христе. Собратья по вере, по главному земному художеству. Не случайно же самые последние слова повести: «…с нежностью вспоминаю о.Иоанна-джана – чёрного бархатного шмеля Божьего с золотым оплечьем… Нет, его не сдуло в бурьян – он впадает в Бога, как река в море…»
Здесь очевидна мысль, что главным художеством на земле должно быть умение человека «помнить свои берега», «течь своим руслом», «впадать в Бога», а не разливаться мелководьем сиюминутных страстей. Да ведь и святые отцы говорят, что дело молитвы – искусство из искусств, художество из художеств. Духовным художеством называется в православной книжности молитва Иисусова. Так что мы не должны забывать, что книга Сергея Щербакова названа так не потому, что речь в ней о профессиональном творчестве, она в первую очередь о духовном родстве героев, об их созвучной, соборной молитве – духовном художестве.
Другая читательница восклицает: «Тут целый мир, именно природный в самом начале, Божий мир». Очень верно сказано! И далее о стиле художника: «Удивительная простота и ясность слога, прекрасные метафоры, тут же объясняемые, а при этом и осознание Промыслительности».
А вот эта обмолвка: «прекрасные метафоры, тут же объясняемые», поданная как достоинство, на самом деле может служить укором истинному художнику. Метафора в художественном тексте для того и нужна, чтобы с её помощью изображать, а не объяснять. Метафора сама всё объясняет, причём даже лучше, чем это мог бы сделать автор. После метафоры уже не нужны объяснения. «Пчела из кельи восковой летит за данью полевой» – неужели Пушкину надо беспокоиться, что мы не поймём его образ? Да, нынешнему юному поколению с гаджетами вместо воображения, может, и надо пояснять, что такое келья и полевая дань в жизни пчёл. Но Пушкин таковой информационной напасти и представить себе не мог, творил метафорами как необходимейшим инструментом художественности, являющей, а не объясняющей мир.
Прозу Сергея Щербакова не назвать импрессионистичной. Здесь всё отчётливо, никаких туманных намёков. Метафоры свои он действительно подробнейшим образом разъясняет. В чём же тайна? Из чего возникает художественность?
А художественность его прозы рождается из авторской интонации, из отношения автора к своему герою или к предмету повествования. То есть художественность тут не в изобразительности, а в чувстве, переживании. Изобразить чувство гораздо труднее, чем внешний материальный объект или какое-то явление природы. Тут и материя мира и природные знаки будут лишь вспомогательным строительным материалом для созидания «формы» чувства. И опять художник выступает как творец, зиждитель, подражая верховному Зиждителю и Творцу. И ничего предосудительного в этом подражании нет. Потому что весь природный мир учит человека этому сакральному подражанию. О том и Евангелие напоминает: «Взгляните на птиц небесных…» (Матф.6:26). Или: «Посмотрите на полевые лилии…» (Матф. 6:29). И лучшие наши художники именно так изображают свои чувства: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья /И лазурь, и полуденный зной…» Всё! Никаких объяснений. Только посмотреть вокруг – и поставить многоточие…
То, что читательница называет объяснением метафоры, на самом деле скорее толкование Промысла. Отсюда и тщательность, стремление разъяснить всё до последней буковки:
«Если бы шмель не прилетел, тогда бы этого не случилось (то есть не прозвучало бы на могиле отца Иоанна стихотворение Бунина. – М.М.). А чтобы он прилетел, надо было кому-то принести на могилу цветы, чтобы было ему зачем прилететь и куда сесть».
Вот такое «осознание Промыслительности».
Хочется отметить ещё одну интересную особенность авторского стиля, которую можно назвать эксплуатацией предварительно разъяснённой метафоры. Так, например, использовалась метафора баранов при размышлении автора об упрямстве и недальновидности глупых людей (цитата приводилась выше). Другой пример: человек-чирей. Попробуй уясни тут авторскую мысль без предваряющего житейского рассказа. И писатель сначала рисует ситуацию, где возникает этот образ чирея, а уже затем в подходящий момент удачно пользуется своей предварительно разъяснённой метафорой.
«О. Иоанн иногда забывает, кто он и где живет, а про царя Николая помнит и про баранов понимает… По пути на кухню еще не раз прикладывается к иконам, еще не раз останавливается перед фотографиями. Наконец добираемся до места. У стола собрат мой задумчиво останавливается. Я шутливо разрешаю: «Садись где хочешь». Он усмехается: «Как чирей – где захочет, там и вскочит». Тогда я воспринял это как яркую шутку, а теперь понимаю, что сказал мой учитель: это чирей вскакивает по своему хотению, а люди должны жить не по своему хотению, а по воле Божьей (по заповедям, по блаженствам – по любви). Это «враг (бес) поучает всегда творити своя хотения». Потому люди, живущие по своим хотениям, уподобляются чиреям…
Сейчас во всем мире страшная эпидемия коронавируса. Президент… призвал сограждан оставаться дома, чтобы не заразиться и других не заразить. Но нашлось немало тех, кто пренебрег призывом… – закуражились, как несмышленые избалованные дети: «А я хочу в Италию», «А я хочу в Китай», «А я хочу покупаться в теплых водах Атлантики»… А потом нагло требовали, чтобы Россия вывезла их обратно. Вот такие туристы притащили в нашу страну коронавирус! Люди, живущие по своим хотениям, уподобляются чиреям. Господи, как же их много на земле!»
Через несколько страниц повествования автор запросто использует сравнение, которое теперь, после стольких доводов и рассуждений, становится ёмким смысловым узлом, заново активизируя все предыдущие моральные толкования:
«Наконец о. Иоанн усаживается не по своему хотению, как чирей, а как хозяин дома – под фотографией купели, в коей крестили Владимира Красное Солнышко. Учитель мой сподобился запечатлеть на снимке обретение этой судьбоносной для русского народа крестильни».
Иногда толкование метафоры или сравнения происходит мгновенно, сразу после возникновения образа в тексте, а точнее, в жизненной ситуации. И тут действительно чувствуешь некоторую нарочитую назидательность, в общем-то, объяснимую желанием автора духовно обогатить своего читателя, но всё-таки несколько нетерпеливую, как бы выдающую недоверие автора к нашей духовной самостоятельности.
«Ставлю на плиту чайник, даю собрату по блаженству виноградину: «Чтобы время даром не пропадало». Он мгновенно рождает афоризм: «Чтобы время не стало бременем». Тут сразу кумекаю: у людей, живущих впустую, бесполезно, время превращается в бремя. А они мучаются, гадают: откуда тоска? откуда печаль? Развлекаются, развлекаются, а тоска не проходит, и давит на сердце все тяжелее. Вроде бы одну букву о. Иоанн заменил: в-ремя, б-ремя, а смысл какой глубокий открылся. Бог дал тебе жизнь, время дал тебе, а ты своей ленью и равнодушием превратил его в бремя. За это отвечать пред Творцом придется. Отсюда, даже у неверующих, тоска, печаль, тяжесть на сердце. Одним словом, бремя тяжкое. Потому у нас раньше не просто говорили: «бездельничает», а «мучается от безделья»…»
Любопытна здесь эта обмолвка, уточнение: «даже у неверующих». Казалось бы, как раз у неверующих-то всё это и должно так происходить. Но книги Сергея Щербакова написаны для верующих, слишком высок в них градус нравственного назидания (неверующему этот градус не по силам). Потому он знает, что его поймут. Обмолвившись, ничего не поясняет. Читателю и так понятно, что неверующего тоской не воспитаешь. Потому Бог чаще оставляет их в покое. А вот верующий своей тоски пугается, осознаёт, что где-то оступился. Знает: если время стало бременем, нужно скорее возвращаться к Богу. Вот отсюда и мгновенный, рождённый ситуацией афоризм отца Иоанна: «Чтобы время не стало бременем». А для тех, кто не заметил метаморфозы и уже ощутил это бремя, как раз и «кумекает» дальше автор.
Вообще, книги Сергея Щербакова предполагают читателя не только зрелого, умудрённого, который найдёт в них много родственного самому себе и тем умилится. Обращены они и к читателю молодому, неискушённому в духовной борьбе, которому как раз и адресованы многочисленные тщательные толкования символических созвучий в жизненных обстоятельствах и поступках героев. При этом возникает отчётливое стилистическое «расслоение», когда автор, адресуясь к молодым, использует в своей речи молодёжный сленг. Причём заменить автора «повествователем» или «рассказчиком», не тождественным автору, мы в этом случае не можем, настолько личностную интонацию избирает он.
Вот, к примеру, вполне глубокий в нравственно-философском отношении эпизод с подобным стилистически неожиданным явлением:
«За столом с Маришей сидели две молодые женщины лет сорока. Одна оказалась «белым бантиком» – либералкой, а другая – Таня – горячей патриоткой. Таня торопилась все успеть. И в баню, и на танцы… А торопиться нигде не надо – даже на войне… Я пару раз подкалывал ее при встрече: «А Таня уже на велосипеде… А Таня уже в бассейне…» Она в ответ только улыбалась. Вечером, в день ее отъезда, идем на прогулку, а Таня стоит возле администраторской. Впервые увидал на ее лице грусть, и жалко стало: «А мы думали, Таня уже уехала». Она печально: «Машина задержалась». Тут ее соседка по номеру проходит мимо. Я к ней: «Одна вы остаетесь?» Таня скромно: «Другую вселят». Я возразил: «Но Таню-то уже не вселят…» Она благодарно глянула на меня: «Счастливо вам оставаться». Ревнивая моя жена удивилась, с чего это я вдруг заговорил с Таней? Пришлось объяснить, что я ее просто пожалел, что молодые люди ее типа, сами того не сознавая, на новом месте надеются обрести то, чего им не хватает. И не обретают, потому что не знают, что им нужно. А Таня через мои ласковые слова: «но Таню-то уже не вселят», может, и обрела наконец. Душа-то ищет любви и ласки. Особенно у нынешней деловой молодежи. Любви и ласки им не хватает, но они этого не понимают. А Таня, думаю, поняла: так она благодарно глянула на меня…» («Собрат по блаженству»).
Глубина здесь в толковании духовного состояния женщины, неосознанно ищущей в людях душевного тепла, а неожиданность – в авторской лексике: «Я пару раз подкалывал её при встрече». Вот это «подкалывал» вместо «подшучивал» (или «высмеивал», «поддевал»), конечно, звучит наиболее безобидно по смыслу, не уничижает предмет речи, однако к высокому стилю это слово не отнесёшь.
Это сознательное снижение лирического пафоса, который громко прозвучит чуть позднее, когда на страницах книги появится главный герой – отец Иоанн-джан, собрат по блаженству и по художеству, и можно назвать стилистическим расслоением. Как говорится, кесарю кесарево, а Богу Божье. С молодыми – на сленге, с духовно зрелыми – на языке возвышенных метафор.
Что дело обстоит именно так, как раз и подтверждает концовка повести «Собрат по блаженству»:
«В мае Нина Григорьевна в очередной раз уложила (в клинику. – М.М.) отца Иоанна. Звоню: «Отец Иоанн-джан?.. А это собрат по блаженству Сергий». Он непривычно устало и тихо спрашивает: «Не надоело тебе еще блаженствовать?» Измучился мой дорогой Джан. Но я знаю, как поднять его на крыло: «Отец Иоанн, не могу я всё-таки Нарекаци читать. Половины стихов не понимаю». Он сразу забывает о себе: «Ты что! Этого быть не может!» Голос наполняется силой:
И если я припомню всё, что было,
И воды моря превращу в чернила,
И, как пергаменты, я расстелю
Все склоны гор пологие и дали,
И тростники на перья изрублю —
То и тогда при помощи письма
Я перечислю, Господи, едва ли
Мои грехи, которых тьма и тьма.
….
И если кедр ливанский в три обхвата
Свалю я, сделав рычагом весов, —
На чаше их и тяжесть Арарата
Не перетянет всех моих грехов…
Мой собрат по блаженству во Христе читает, читает. Конечно, что ж тут непонятного – всё про меня…»
Вот так, на языке высокой поэзии, говорили друг с другом созвучные в духе герои.
А какого потрясающего лиризма достигает проза Сергея Щербакова, когда автор начинает грустить о временной разлуке с другом, с любимым духовным собеседником:
«Из деревни звонил ему частенько. Зная его любовь к искусству, старался рассказывать похудожественнее. Слава Богу, жизнь моя потрясающе художественна – потому ничего придумывать, фантазировать, нет нужды. Рассказываю, что к нашему многосеннолиственному дубу у калитки даже сойки прилетают; что в детстве в Забайкалье, где нет соек, я по книгам почему-то представлял эту птицу неказистой, невзрачной, а когда поселился в Ярославской деревеньке Старово-Смолино, оказалась сойка такой красавицей. Орехового цвета, желудевого, она и вся на желудь похожа, да еще с синим пером в крыле, да еще грудка у нее розоватая. Учитель мой как всегда глядит вглубь: «Они, птицы, все красивые – потому что они летучие». Конечно, в полете все красивы. Тут никто спорить не будет.
Осенью живописую ему, как опадают листья нашего дуба у калитки. Кружась, задевая своих собратьев, словно лодочки по волнам плавно опускаются на землю. Гляжу я на них и тоже чувствую себя золотым листом. Правда, не тем, который падает, а тем, который падающие листья задевают. Задевают они уже меня… Мой собрат по художеству слушает так внимательно, что я не слышу его дыхания. Потом молчит долго-долго, и я печально прозреваю: он чувствует себя золотым падающим листом, который меня задевает…»
Сколько созвучий с грустью автора возникает здесь у читателя! И дуб многосеннолиственный у калитки, и сойки с желудёвыми грудками, прилетающие на дуб, и падающие листья, кружащиеся, словно лодочки…
И как это всё нас трогает и задевает!
Чтобы объяснить, почему этот отрывочек повести «Собрат по художеству» так волнует, нужно написать подобную же повесть. Потому проще сказать, что здесь самые привычные приметы жизни вдруг обретают новое художественное звучание.
Особенно неожиданно и радостно – потому что гармонично, уместно – прозвучало это гимнографическое сложносоставное определение, характеризующее дерево: дуб многосеннолиственный. И здесь снова автор ориентируется на знающего православного читателя, не поясняя избранный эпитет.
Поскольку у этой статьи читатель может быть разный, позволю себе разъяснить значение слова, которое так обрадовало меня в тексте повести. Это слово как пароль, отзывом на который может быть другой эпитет, соседний в том тексте, где впервые слышит их русский христианин: радуйся, древо светлоплодовитое, от него же питаются вернии; радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози! Это первый в истории жанра Акафист Пресвятой Богородице, константинопольская песнь хвалы Невесте Неневестной.
Так что дуб, растущий у калитки перед домом писателя, – почти что гимнографический, литургический, потому что Акафист (Похвала) Пресвятой Богородице – единственный из всех произведений этого жанра, который читается во время Богослужения, в субботу акафиста – на пятой неделе Великого поста. Без сомнения, эпитет «многосеннолиственный» (что значит дающий многую тень) образован писателем от того, акафистного, который означает не просто многую тень, укрывающую от житейского зноя (в том числе и от зноя страстей), но сень благую, спасительную. Радуйся, древо благосеннолиственное, имже покрываются мнози! – поётся христианами в обращении к Божией Матери в Субботу Акафиста во всех православных храмах.
Вот почему я называю этот эпитет паролем для читателя, на которого, конечно же, рассчитывает автор. Только верующий, только православный услышит здесь то нежно-лирическое настроение, какое, наверное, охватило и отца Иоанна, слушающего собрата по художеству с затаённым дыханием. Вот оно, главное в их совместном художестве – узнавание и сотворение Божией красоты в мире, прославление её в каждом природном явлении, несущем в себе гармонию, как этот дуб и сойки с желудёвыми грудками на нём, и в каждом встречном человеке, несущем в себе образ и подобие Бога. Нет никакой красоты, никакого художества там, где нет этих образа и подобия!
Талантливый фотохудожник в миру, отец Иоанн как никто дорожил этой правдой жизни – снимать человека так, чтобы он являл собою прежде всего любовь, любовь к ближнему и дальнему, любовь ко всему сотворённому Богом. Без этой любви правды нет. Только в этой любви человек становится образом и подобием Бога. Потому, к примеру, герой фотоочерка должен был открываться через людей, находящихся рядом с ним. Об этом рассказывает один из учеников отца Иоанна, в миру Олега Владимировича Макарова:
«Как-то привёз ему фотоочерк. Радовался, что хороший получился, очень ждал похвалы, а Олег Владимирович огорошил: “Тебе не хватает одного кадра”. А какого кадра – не сказал. Долго я ломал голову и всё же додумался: герой у меня есть, а вот людей, с которыми он работает – нет. И пришлось снова ехать за тридевять земель за одним кадром…» («Собрат по художеству»).
Приводя этот рассказ в своей книге, писатель снова подчёркивает соборную натуру своего учителя, собеседника, друга. Ведь главная мысль тут: человек являет себя в другом, через другого, ближнего, открываясь в поступках, в отношениях с людьми, а не в каком-то единственном и самодостаточном состоянии. Даже святые на земле открывались миру Богом через других людей, через учеников, собеседников, способных запомнить и записать.
Вот так и Сергей Щербаков говорит о своём собрате по духовному художеству, называя себя человеком, «приставленным Богом» к нему, «чтобы записать его слова»: «…Бог очень ценил таланты о.Иоанна. Чтобы я попал в одну больничную палату с ним и написал книгу его бытия, заставил меня несколько лет страдать кровотечением…»
Может, и несколько самонадеянно это звучит. Ведь болезнь может иметь и другую причину, личностную. Но совершенно неоспоримо, что Бог устроил встречу двум людям ради их обоюдной пользы, ради их спасительного сердечного единения. Христианину не нужно напоминать лишний раз, что такие промыслительные встречи происходят ради самих людей, их обоюдного устремления к Богу. Потому и не может думать иначе один из них, прозревая свою миссию послушника при духовном наставнике. Потому и естественны земные, прощальные слова писателя:
«Для меня мой собрат навсегда остался живым…»
***
На сайте «Мой Борисоглеб» встретилась мне беседа с писателем одного из читателей, который восторженно заявил: «С этим прекрасным писателем я был знаком через его произведения. Как же легко они читаются – будто струится тихая речка по теплому лугу, виляет то вправо, то влево...» Не знаю, как была принята самим прозаиком эта забавная похвала, а мне так даже захотелось его защитить от такой необдуманной образности.
Конечно, Сергей Антонович нигде в своих рассказах и повестях не «виляет то вправо, то влево», подобно легкомысленной деревенской речушке. Не зря же его собрат по блаженству отец Иоанн-джан, ласково именуя друга Серженькой, однажды остроумно назвал его, добавив, по своему обыкновению, только одну букву: Стерженька! Так он превращал в своих мудрых речах и время в бремя, и премию Нобелевскую в Кобелевскую, умея одной буквой неслыханно углубить смысл.
Проза Сергея Щербакова никак не «виляет», не изгибается прихотливо в фигурах речи, а стремится ровно и прямо, как стрела, как стальной стержень – только к Христу. Это на редкость «прямолинейный» православный писатель, без малейшего уклонения в беллетристику, вольное сочинительство. Среди современных русских прозаиков только Владимира Крупина можно назвать столь же или даже более «прямолинейным», «публицистичным» автором, не допускающим ни малейшего компромисса в слове о вере, о любви, о Христе. «Мы не в митингах, мы в крестных ходах, мы не в криках, мы в молитве. А сильнее силы, чем молитва православная, нет», – писал Владимир Крупин в повести «Крестный ход». Кстати, его слова о себе совершенно точно характеризуют и писательскую позицию Щербакова – не выдумывать, не сочинять, а только описывать.
«...Важно понять: что мы создаем своим писательством? – задумывается Крупин. – Икону жизни, отражающую реальную Божью действительность, или слепок своего "я" – свои фантазии, выдумки? <...> Конечно, талант, данный от Бога, надо использовать и не зарывать в землю. Но вот что говорил один старец, схииеромонах Нектарий, мой первый духовный отец. Он предупреждал об опасности художественной литературы и объяснял: жизнь настолько богата, настолько разнообразна, настолько необычайно насыщенна, что выдумывать совершенно нельзя. И я больше двадцати лет пишу от первого лица, стараюсь писать только то, что видел, что пережил».
Как тут не вспомнить ещё раз те слова, что уже звучали в этой статье: «Слава Богу, жизнь моя потрясающе художественна – потому ничего придумывать, фантазировать нет нужды».
Это русский писатель Сергей Щербаков. И он всё-таки не «тихая речка», что «виляет в лугах». Всё-таки видится он иначе…
О своём восприятии его прозы, о неожиданных откровениях его книг, заставляющих строго взглянуть на себя и свою жизнь, могла бы сказать его же словами: «Мечтали о воде стремительной, а оказались у святого источника».
Вот этот образ святого источника мне в этой прозе ближе всего.
Хотя обозначить им символически всё прозаическое творчество писателя не рискну, потому что обычно этот образ применим к духовной книжности, писаниям святых отцов.
При этом сказать, что проза его православная «читается легко», я тоже не могу. Трудно! Очень трудно бывает смириться с тем, что писатель нечаянно открывает тебе в себе самой, в чём признаваться не хотелось бы. А он признался! И вот когда соприкасаешься с такой безоглядной искренностью, с такой глубинной исповедальностью, не можешь уже оставаться в прежнем упрямстве саможаления, самолюбия, с трудом, но смиришься, невольно укоришь себя, приструнишь, а там, глядишь, и просветлишься чувством, будто в ледяном источнике искупнулась.
Был, кстати, такой момент, когда ревниво откликнулась мысленно на писательскую строчку про Иринарховский колодчик: «Завзятые паломники говорят, что только в Дивееве вода холоднее. Я же думаю, что у нас она не теплее». Ага, думаю, вот я где недалеко от вас отстала – в Дивееве-то я трижды была! Аж на столетие прославления преподобного Серафима во все дивеевские источники окуналась! И вода там действительно такая ледяная, что не помня себя из неё выпрыгиваешь. В первый раз в 2001 году, трижды окунувшись в лесу на источнике Преподобного «во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа», вышла я из воды совершенно без памяти, даже без чувств. Будто всю прежнюю жизнь с меня этими ледяными струями смыло. Причём вместе с кожей на ладонях, так что кровоточили они потом несколько дней…
Так что нет, милейший Сергей Антонович, холоднее дивеевских святых источников во всём мире не сыскать! Ни в Оптиной, ни в Шамордино, ни в Санаксарах я такой отрезвляющей встряски не ощущала…
А вот проза ваша, бывает, и окатит холодком невзначай.
В повести «Мама» в эпизоде, где в поезд входит девушка Женя, есть такие строчки: «Это была пассажирка явно другого духа, чем прежние соседи. Всё же спросил, кто она. Риэлтер. За двое суток в моём купе подобные слова не звучали: риэлтер. Стало всё понятно, и решил больше не разговаривать и книги свои не дарить…»
Девушка оказалась потом «замечательной», но вот такое начало знакомства, конечно, пугает. «Дал последний шанс: “Крест носите?”…» Если бы меня вот так в поезде кто-то спросил о кресте, наверное, послала бы подальше. Ведь это моё сугубо личное дело, и негоже в том перед попутчиками в поезде отчитываться.
Простодушие Жени и любовь к собакам спасли положение. Книги свои ей писатель всё-таки подарил. И я заодно обрадовалась и за других невольных «риэлторов». В самом близком моём окружении есть семья, гораздо более воцерковлённая и православная, нежели я сама, в которой женщина, будучи риэлтором, нечаянно встретила в организации своего будущего мужа, спасла его любовью своей от пьяной погибели, создали они семью и вместе воцерковились, воспитывая детей в вере и благочестии. А бывший риэлтор работает теперь в храме.
Потому, конечно, чуть-чуть настораживает при чтении такая беззастенчивая готовность автора испытывать веру всякого, входящего в купе. Однако тут же и устыдишься своей придирчивости, когда увидишь, что всё это делает писатель ради возможной проповеди, которая не замедлит далее прозвучать:
«Насчёт детективов я ей пояснил: “Всё, что мы видим, слышим, читаем, отпечатывается на нашей душе, хотим мы того или не хотим. Потому надо по возможности стараться плохое, некрасивое, пошлое, низкое не видеть, не слышать…” Женя спрятала детектив подальше в сумку и открыла мою “Борисоглебскую осень”…»
Легко предвидеть здесь подозрение иных читателей, что, дескать, не Богу слава тут, а самому себе, своему творчеству, своим книгам. Но я, например, легко избавляюсь от такого подозрения, когда представлю, что это я на месте той Жени – читаю сначала детектив, а потом «Борисоглебскую осень». Или вот эту маленькую книжицу – «Две повести» об отце Иоанне-джане, или объёмный том «Иринарховский крестный ход»…
Представить сложно, потому что заставить читать детектив меня невозможно. Вита брэвис, как говорил нам преподаватель латыни на первом курсе института. И тратить эту жизнь на пустые выдумки – чудовищная глупость. Но всё-таки если попытаться представить, что только что я читала детектив… то я легко пойму Женю, у которой «вскоре на глазах заблестели слёзы», когда она стала читать «Рабочую собаку». А вот представить, чтобы они заблестели от чтива-детектива – немыслимо. Читать книги, от которых слёзы не заблестят, вообще не нужно. Потому что жизнь ценна только «нажитой» на земле душой, омытой слезами. И пусть это будут слёзы покаяния и умиления, а не зависти и обиды…
Вот потому не стану подозревать писателя в самолюбовании, когда дарит он всем попутчикам свои книги. А если б он усомнился и не дарил? Если б Еськов не подарил мне его книгу? Чтобы представить это не-дарение, мне нужно вычеркнуть несколько счастливейших эпизодов из своей жизни. И цветы, и шмели, и трава, и колосья… Всё это было столь пронзительно лишь потому, что высветилось словом и любовью писателя. Был когда-то прочитан Бунин и благополучно забыт, потому что тогда ещё не было в жизни тех трав и колосьев. Не была готова душа к восприятию. И цветы и шмели были только мечтой…
И только заново воскрешённые православным писателем, эти мгновения счастья стали не просто обыденной жизнью, пусть и новой и волнующей несказанно, они стали духовной реальностью, смыслом и оправданием всех предыдущих скорбей…
Сергей Щербаков признаётся, что полюбил среднюю полосу России благодаря любви к Богу. Значит, даже любовь к Родине воспитывается в нас не иначе, как через любовь ко Христу. Только любовь во Христе может преобразить естественное чувство человека, сделать его нетленным, обновляющим. И если мы хотим воспитать патриотизм в молодом поколении, начинать нужно с веры, с Православия. Сначала нужно полюбить Христа, после уже полюбишь Родину. Иначе – ложь. Иначе – смещение смыслов и обесценивание главного.
Настоящая любовь – жертва. Самоотречение. Только Бог даёт человеку эту любовь. И тогда её чувствуют многие – и идут вослед.
Сергей Щербаков в повести «Иринарховский крестный ход» вспоминает, как шёл в одном крестном ходе рядом с Эдуардом Фёдоровичем Володиным. «Глядели на купола, где выросла целая берёзовая роща, и пели «Пресвятая Богородица, спаси нас». Вспоминает его книгу «Ответ перед Господом нам держать всем». И ещё приводит слова «крупного русского человека» Михаила Петровича Лобанова:
«Я вспоминаю, как на каком-то торжественном вечере в Союзе писателей, где было много военных, генералов, вдруг появился профессор Володин – и как они вытянулись перед ним. Я почувствовал, что в этот момент он стал как бы духовным водителем этих генералов…»
Вот таким духовным водителем становится тот, в ком есть Христова любовь. Об этом и книги Сергея Щербакова.
И профессора Эдуарда Володина он вспоминает не раз, признаваясь, что скупые мужские слёзы при виде запущенности святого места стали для него знаком будущего соборного единства всех нас во Христе: «…мы шли с ним рядом в Георгиевском вокруг заброшенного храма, глядели на берёзовую рощу на его куполах, пели «Пресвятая Богородица, спаси нас». Вдруг у меня слёзы так и потекли из глаз. Виновато взглянул на Эдуарда Фёдоровича, дескать, прости, что я так не по-мужски, а у него в глазах – такие же слёзы… Сразу такая радость в душе соборная!»
«Блаженны плачущие, ибо они утешатся», – гласит одна из заповедей блаженств. И не только плач о своих грехах, но и радость духовного единения выражается у христиан слезами. Повести старово-смолинского затворника Сергея Щербакова щедро омывают читателя.
Великим постом 2021 года,
Курск