Генерал-губернатор (1905 - 1908)
После японской войны (1905 - 1909)
Бюрократия, финансовые заботы, парламент
Сотрудники и противники по работе
Дальние и малые поездки. Ликвидация старых порядков
С началом войны не оказалось ни одной страны, в которой не говорили бы о недостаточной подготовке к походу. Даже немцы стояли на том, что они к последней войне не были вполне готовы, несмотря на то, что с 1871 года, т.е. 43 года, на это у них было достаточно времени. После турецкой войны 1878 года прошло 26 лет; но после японской кампании - ко времени всемирной войны - всего девять лет, из коих в должности военного министра я пробыл всего четыре с половиной года. В одном из писем Сабурову граф Милютин описывает, какие укоры посыпались на Военное министерство, когда понадобилось выдвинуть часть армии против турок. Условия русской индустрии, финансов и культуры таковы, что нам очень трудно быть независимыми и не отставать от Запада. Граф Милютин тогда еще осознавал наше тяжелое положение, обратил на него внимание и писал: «Чего же можно ожидать в будущем, если Россия будет вовлечена в большую европейскую войну и не будет вполне подготовлена к тому, чтобы твердо стать уже не против одних турок, а против миллионных армий, отлично устроенных и снабженных всеми усовершенствованиями современной техники?».
После этого оказалось, что к ответственности будет привлечен тот военный министр, которому удалось за 4,5 года сделать то, что привело противников в изумление: русская армия в таких превосходных силах и такой боевой готовности появилась на полях сражений, что немцы, стоявшие уже под Парижем, отступили и спешили соответствующими мерами спасти свое положение на восточном театре военных действий.
Кроме того, никто не ожидал возможности такой продолжительной войны, которая длилась бы более 4 - 6 месяцев. Труднее всех оказалось положение России, которой могла помочь лишь обрабатывающая промышленность, которая у нас была сравнительно ничтожна и вследствие этого с большим трудом поддавалась мобилизации, тогда как германцы при всех их преимуществах в этой области завладели еще Бельгией, со всеми находящимися там заводами, а затем еще и всей нашей фабричной индустрией левого берега Вислы.
К этому естественному недочету России прибавилось еще и неискусное руководство армией великим князем Николаем Николаевичем.
В Восточной Пруссии наши операции велись так, что мы потеряли две армии. Затем, по совершенно непонятным соображениям, предприняли наступление на Карпаты, тогда как прямая дорога от Кракова на Берлин существенно короче, лучше и менее опасна, нежели через Карпаты. В горах потеряли еще одну армию и после того без оглядки побежали назад, оставив противнику без сопротивления крепости, массу запасов и всякого имущества. Хотя «меч кует кузнец», а «действует им молодец», но в данном случае одного кузнеца привлекли к ответственности.
* * *
Чтобы сдвинуть скалистую глыбу, которая должна была меня сокрушить, целая масса рычагов была приведена в движение. Находили недостаточным нападать на меня в печати и в Государственной думе, критиковать и дискредитировать мои мероприятия, недостаточно было тех обильных интриг между ведомствами и внутри их, которые в петербургском воздухе были обычным, понятным делом, - вторглись в мою частную жизнь, затронули даже благотворительную деятельность моей жены в пользу действующих войск, чтобы меня задеть и уничтожить в общественном мнении. Из писем несчастной императрицы Александры Федоровны к мужу я вижу, что и она, хоть и помимо своей воли, приняла в этом участие.
В воскресенье 26 ноября (10 декабря) 1914 года моя жена, потратив много времени, организовала сбор в пользу раненых.
Царица по этому поводу пишет (два дня после того) своему мужу, находящемуся вместе со мной на фронте: «Я не желаю Сухомлинову зла, наоборот, но его жена в самом деле очень mauvais genre и всех, в особенности военных, очень озлобила, так как она меня «подвела» своим 26-го. Она говорила, что этот день очень подходит и что певцы хотят даром петь в ресторанах, чтобы собрать деньги для ее склада. И я позволила. К моему ужасу, я увидела в газетах объявление, что во всех ресторанах и кабаре (с дурной репутацией) будут продавать напитки в отдел ее склада (мое имя помещено большими буквами) до трех часов утра (теперь все рестораны закрываются в 12), будут танцевать танго и другие танцы в ее пользу. Это произвело убийственное впечатление. Ты запрещаешь (слава Богу) вино, а я, выходит, способствую пьянству ради склада. Это ужасно, и все имели право быть в ярости, раненые также. А адъютанты министра должны были собирать деньги. Уже не было возможности остановить это, поэтому мы просили Оболенского приказать, чтобы рестораны были закрыты в 12, за исключением только приличных.
Эта... вредит своему мужу и ломает себе шею. Она принимает деньги и вещи на мое имя, а выдает их от своего имени. Она... ему очень вредит, так как он ее слепой раб. И все это видят... Были сильные статьи в газетах по этому поводу».
Незадолго до моего увольнения императрица еще раз возвращается к моей жене, которая находилась в то время во Львове, вскоре после его занятия, и раздавала подарки.
Царица пишет: «Вчера я видела м-м Гартвиг, она рассказала мне много интересных вещей о том, как они оставили Львов, и печальные впечатления о солдатах, приунывших и говоривших, что они больше не вернутся, чтобы драться с врагом голыми руками. Ярость офицеров против Сухомлинова безмерна. Бедняга - они ненавидят самое его имя и жаждут, чтобы его прогнали. Ну, в его собственных интересах, прежде чем поднимется скандал, было бы лучше так и сделать. Это авантюристка-жена совершенно разрушила его репутацию. Он страдает из-за ее взяточничества и т.д. Говорят, что это его вина, что нет снарядов, - а теперь это наша гибель (проклятие). Я тебе это говорю, чтобы показать тебе, какие впечатления она привезла».
Незадолго до того, как это второе письмо государю должно было прибыть в Главную квартиру, председатель Государственной думы Родзянко был у великого князя Николая Николаевича. Настроенный Гучковым, он изобразил внутреннее положение в таком виде, что будто бы в стране сложилось мнение, что можно одним взмахом разрешить вопрос снабжения моим увольнением и назначением вместо меня Поливанова. Николаю Николаевичу, которому Поливанов в свое время, за счет государственного казначейства, за моей спиной, делал угождения, это было бы безусловно приятно.
В тот самый день, когда великий князь сообщал государю требование председателя Государственной думы, прибыло второе письмо императрицы, которое являлось точно голосом из армии.
Обработанный таким образом с двух сторон, - из опасения быть вынужденным сложить оружие перед императором Вильгельмом, - государь пожертвовал мной, несмотря на то, что внутренне был на моей стороне и доверял мне больше, нежели Поливанову. Может быть, он даже рассчитывал на возможность моего возвращения к нему.
Сама Ставка времени не теряла. Начальник полевого штаба взял лично на себя труд найти средство, чтобы неудобного военного министра принести в жертву «общественному настроению». Один из возвратившихся из плена офицеров доложил, что немцы его подкупили убить Верховного главнокомандующего, взорвать мост на Висле и посредством одного известного офицера сообщить им сведения о русской армии. В Главной квартире этому обрадовались и распорядились ликвидацией этого офицера, на которого пало подозрение. Офицером этим должен был оказаться Мясоедов. Без всякого наблюдения за ним, без попыток выяснить, каким именно путем через фронт быстро могли передаваться известия противнику, - Мясоедова арестовали. Затем был отдан приказ немедленно предать его полевому суду, дело «быстро и энергично» ликвидировать и приговор привести в исполнение, не представляя на конфирмацию. Так и поступили. Подробнее об этом скажу дальше.
Для объяснения карпатской катастрофы прибегли к содействию тоже военно-полевого суда, при оборудовании дела Кочубинским, который инсценировал с этою целью мое знакомство с Альтшиллером, как перед этим использовали с тою же целью Мясоедова.
* * *
В этих видах предстояло очернение военного министра и одновременное обеление великого князя, для чего потребовалась довольно сложная организация.
План Ставки заключался, очевидно, в следующем: преемником увольняемого военного министра назначить его личного врага; затем составить комиссию, которая, являясь его послушным орудием, установила бы, что вследствие бездействия бывшего военного министра, он по мере возможности действовал в интересах противника, - налицо не было никаких снарядов.
Поливанов в действительности занялся распоряжениями по делу бывшего военного министра. Таким образом, три органически связанные группы работали на этом же поприще моего личного уничтожения и достижения своих целей, хотя и совершенно разнородных: великий князь - чтобы спасти свою славу полководца и, если бы удалось провести свой честолюбивый план, стать самому царем, Гучков - чтобы подготавливать пути в Государственную думу для демократии, а Поливанов - личная жажда мести. Все три группы были единодушны в одном, а именно, что необходимо общественное мнение и всеобщее озлобление направить к одному пункту. Этим пунктом являлся я.
Ставка подготавливала против меня материал, как изложено выше.
Поливанов создавал инструмент, тот аппарат, который вел бы к моему уничтожению, «верховную комиссию» для «расследования причин недостатка боевого снабжения». Председателем избран был генерал Петров, который при своих восьмидесяти годах давно уже потерял не только всякую связь с военным делом, но и всякое понятие о нем. Для какого-либо самостоятельного ведения дела при своем преклонном возрасте он был совершенно неспособен.
Членом комиссии был и товарищ председателя Государственного совета, действительный тайный советник Голубев, точно такой же престарелый человек, который в своей жизни никогда не держал в руках никакого оружия. Точно в насмешку ему поручено было расследование причин недостаточного снабжения пехоты штыками и о норме запасных штыков к наличному количеству винтовок.
Затем по рекомендации генерала Поливанова в эту комиссию был назначен товарищ председателя Государственной думы Варун-Секрет, который клеветническими статьями в «Новом Времени» возбуждал против меня общественное мнение...
Вся эта бессовестная интрига против меня в комиссии не была раскрыта, потому что нападающая на меня сторона имела возможность орудовать совершенно беспрепятственно, тогда как я лично, вследствие лишения свободы, не мог ничего предпринять для своей защиты.
Уволенному Поливанову, с 1905 по 1912 годы стоявшему именно во главе тех отделов военного ведомства, которые занимались образованием запасов для военного времени, особенно важно было следы своей деятельности или бездеятельности стереть.
В комиссии, например, меня обвиняли в том, что я «в течение войны приказал 400 000 старых ружей забраковать». В свое время это дело поступило в Государственную думу в таком виде, что я «незадолго перед войной» приказал 400 000 ружей уничтожить. В действительности не я, а мой в то время помощник генерал Поливанов - и не в 1914, а в 1910 году - решил этот вопрос об оружии и притом вследствие выраженного желания Государственной думы очистить склады от устаревшего оружия, чтобы поместить в них новое. Это, несомненно, показательная подробность; с трибуны Государственной думы я обвиняюсь чуть ли не в государственной измене, а тот, кто это обстоятельство вершил и которого поэтому оно ближе всего касалось, в роли моего преемника, совершенно спокойно выслушивал это - вместо того чтобы отдать честь истине и сказать правду.
Всем тем, кто желал воспользоваться случаем, чтобы свести со мной вновь свои старые счеты, дана была возможность подавать доносы, наполненные клеветой и сплетнями. Для этого из верховной комиссии выделена была специальная комиссия, которая весь этот материал получала и разрабатывала. И, действительно, в эту вторую комиссию все, буквально все, что только люди могли придумать против меня, стекалось в общей массе. Даже семейные обстоятельства развода моей жены с ее первым мужем были сюда предоставлены. Басня о моем мнимом состоянии из многих миллионов - о люстре из севрского фарфора, которую будто бы у меня купили за невероятно большую сумму, с целью подкупа, равно как и о бессмысленных тратах моей жены и всякие другие глупости поступали в общую кучу на рассмотрение этой комиссии.
В довершение всего к услугам комиссии находился и весь государственный аппарат. Новый министр начал свою деятельность с увольнения моих старых сотрудников. Военная цензура тоже не пропускала ни одной строки в мою защиту. В Государственной думе Поливанов, не стесняясь, высказался, что верховная комиссия - это начало предания суду военного министра. Он самолично вел газетную кампанию против меня и даже находил время заниматься корректурой в гранках статей, направляемых против меня. И все это в такое время, когда можно было думать, что собственно 24 часов в сутки было недостаточно, чтобы справиться с работой по обороне страны, которая лежала на плечах военного министра.
Этим описанным способом обрабатывалось общественное мнение, что казалось необходимым для достижения скрытых целей. К отделам ведомства, в которых я легко мог найти материал для личного моего оправдания, а также и всего военного ведомства, я не имел никакого доступа. Создали даже мнение, что я шпион! И все это совершалось в самой бестактной форме, бессердечно, из мести и к величайшему вреду для страны...
Это поведение нового министра в тяжелое время войны, после роковой победы великого князя надо мной, содействовало второму крупному шагу по пути крушения военного ведомства и должно было соответственно вредно отразиться на армии и привести в конечном результате к полному ее развалу.
После девяти- или десятимесячной работы последовал домашний обыск и мое заточение в Петропавловской крепости...
* * *
В то время как я, после письма государя совершенно успокоенный, не ожидал ничего дурного и петербургскими сплетнями вообще не интересовался, Варун-Секрет и Гучков, со своей стороны, обслуживавшие моего преемника Поливанова и князя Андроникова, систематично заражали атмосферу, из уст в уста нашептывая утверждение, будто бы я через мою жену получил громадные суммы денег и этим подкупом оплачен, и нахожусь в сговоре с противником, у которого состою главным шпионом. Лишь много месяцев спустя, в тюрьме, я мог составить себе понятие о размерах и бессовестности этой позорной работы. Когда закулисные деятели признали, что настроение против меня достаточно подготовлено, из «верховной комиссии» выделена была подкомиссия Посникова, в которую тогда и потекли всякие инсинуации и грязь, собиралось все, что только насплетничали на меня. Сама же «верховная комиссия», ни разу меня, главу затронутого военного ведомства, не спросившая, тихо и незаметно стушевалась.
* * *
20 апреля (3 мая) 1916 года я вышел погулять по Офицерской улице и обратил внимание, что под воротами соседнего дома собирается партия полиции и что, чего доброго, готовится обыск по какому-либо преступлению или для предупреждения недозволенного какого-либо собрания. Но оказалось, что дело касается меня лично. Как только я вошел в переднюю, сейчас же, через парадный и черный ход, появилась вооруженная полиция и заполнила все мои комнаты. Домашний обыск!
Это было уже показателем, что протоколы судебному следователю доставлены и настало время дело мое передать прокурору. Судебное следствие производили сенаторы Кузьмин и Носович.
Началась одна из оскорбительнейших процедур, якобы отправление правосудия, когда у ни в чем неповинного человека, - а в настоящем случае еще и заслуженного офицера, хорошо всем известного, - злоупотребляя законом, всюду суют свой нос, все раскрывают, роются, как в своем собственном кармане. Этот домашний обыск производили Носович и сенатор Богородский.
Хорош был Носович, ходивший у меня по кабинету, засунув руки в карманы и подслеповато рассматривавший фотографии, группы и портреты на стенах. «У нас уже все предрешено», - словно говорила его физиономия. А бедный старикашка Богородский, запряженный в это постыдное дело, среди развала, учиненного у меня, отпуская понятых, обратился к ним и городовым, сказав: «Прошу никому ничего не говорить о том, что здесь происходило».
Все уже, казалось, закончилось, как какой-то юнец, с золотыми пуговицами на вицмундире, набрел в прихожей на блюдо с визитными карточками, которые он из усердия принес к одному из старших чинов; но тому, вероятно, самому стало противно, и он в моем присутствии резко сказал ему: «Бросьте!»
Вся эта процедура длилась с раннего утра до 4 часов пополудни. В каком состоянии были нервы моей жены и мои, - я думаю, всякому понятно. Надо было много выдержки и характера, чтобы все это «оскорбление во имя закона» перенести спокойно. По заранее составленной программе должен был состояться арест, уже и генерал Григорьев прибыл, а между тем обыск не дал для этого решительно никакого материала и повода. Я ждал, чтобы все эти непрошеные мои гости покинули нас скорее, но они не уходили. После непродолжительного совещания мне было объявлено, что теперь приступят к допросу.
Я просил отложить допрос до следующего дня, тем более, что было уже поздно, нервы мои взвинчены, и никаких обстоятельных показаний при таких условиях быть не может. Носович, опасаясь, что Богородский, чего доброго, на это согласится, отрицательно мотал головой, и согласия не последовало. Богородский даже рассердился, заявив мне, что если я откажусь сейчас от показаний, то он вынужден меня лишить свободы, так как предъявляемые мне обвинения чрезвычайно серьезны.
Поэтому, после бестолкового опроса, который другим и не мог быть, Богородский прочел мне постановление, в котором значилось, что мои показания не разубедили его в тех обвинениях, которые на меня возводятся, а потому он прибегает к высшей мере «пресечения», а именно аресту, так как опасается, что я могу уклониться от суда.
Учинив все это, «юстиция» удалилась, оставив меня на руки полицмейстеру, который просил немедленно с ним ехать, - все готово. Расставание с семьей и так тягостно, а удлинять болезненные минуты бесцельно.
Я простился. Мы с женой перекрестили друг друга, и к 8 часам вечера я очутился в Петропавловской крепости, где заведующий арестованными в Трубецком бастионе, полковник Иванишин, сообщил, что помещение для меня уже дня три как приготовлено, а именно камера N 43.
В этот день никакой пищи у меня во рту не было, так как в крепости уже ничего не полагалось, а дома и стакана воды выпить не пришлось. В дополнение к этому у меня с собой никаких вещей не было. Мое душевное состояние, которое я испытывал, отвечало тому, как если бы меня заперли в настоящем каменном гробу.
* * *
Камера моя в Трубецком бастионе была сводчатой постройки и имела в длину одиннадцать и ширину - шесть шагов. Цементированные стены и пол. Под потолком продолговатое, неширокое окно, в котором виднелся кусочек неба; с противоположной стороны - дверь, совершенно гладкая, открывающаяся с особенным, действующим на нервы лязгом только с наружной стороны. В ней открывалась отдельно небольшая форточка для передачи кушанья и имелся так называемый «глазок» - застекленная щель, закрытая тоже снаружи, - в которую можно было наблюдать, что делает заключенный. Посредине камеры стояла вделанная в продольную стену головной стороной железная кровать. Для матраца были устроены железные полосы в переплете, скрепленные болтами в местах соединения, своими головками значительно выступавшими. На этот переплет клался грубый холщовый мешок, игравший роль матраца, слегка набитый соломой, перемоловшейся в труху, вследствие чего выступающие болты давали себя знать лежащему на нем узнику. В таком же приблизительно роде была и подушка. Полагалась всего одна простыня и байковое солдатское одеяло.
Мебели решительно никакой, а у постели, к стороне окна, на кронштейне в стену вделана была железная, довольно узкая доска, которая заменяла стол, над которым помещался корабельный фонарь с круглым, толстым стеклом и рефлектором с электрической лампочкой, дававшей неприятный отраженный свет. Кроме того, в углу у двери имелись раковина и водопроводный кран, а также ватерклозет. Между двумя камерами в стене имелась печь, с отоплением из коридора и лишь душниками в номера.
Вот и вся обстановка, основная мысль которой была, чтобы заключенный не имел возможности лишить себя жизни. При поступлении у арестованного решительно все отнималось: ни подтяжек, ни ремней, не говоря уже о перочинных ножах и т.п., ему не оставляли. Давали днем полотенце, но в 9 часов вечера и оно отбиралось. На нем можно повеситься, но к чему его привязать?
Первую ночь я провел, конечно, не раздеваясь. В апреле месяце, но было холодно, а я не имел ничего своего, что смягчило бы хоть сколько-нибудь суровую обстановку, в которую я так неожиданно попал. Походив довольно долго из угла в угол, изображая тигра в клетке зоологического сада, я лег на настоящее «прокрустово ложе», причем на первых порах болты из-под матраца дали себя сильно знать, и мне казалось, что я не засну. Каково же было мое изумление, когда я проснулся лишь утром и сразу не мог сообразить, где я. Тогда пришло мне в голову, что прав тот мудрец, который изрек, что «чистая совесть - самая лучшая подушка», - и утешал себя мыслью, что ни Кузьмин, ни Носович спокойно спать не должны на мягких своих одрах.
Летом, когда предстоял ремонт камер нашего коридора, меня перевели в N 55, в котором было несколько больше света и меньше сырости: вследствие того, что он был угловой, стена, окружающая каземат, отходила здесь дальше. Кроме того, у этого номера не было соседних камер, а помещались с одной стороны цейхгауз, а с другой - библиотека.
Последняя составилась из пожертвований, главным образом бывших заключенных, и при значительном количестве книг была довольно содержательна, не исключая и сочинений на иностранных языках. Обстоятельно составленный каталог давал возможность удобно пользоваться этой литературой. Более ста своих книг и я внес в него.
На продовольствие от казны полагалось всего 40 копеек в сутки, три раза в день подавали кипяток в чайнике. При отсутствии собственных средств у заключенного приходилось довольствоваться из котла команды крепости.
Но оставшаяся тогда на свободе моя жена на другой же день моего заключения энергично принялась хлопотать о том, что можно сделать, чтобы облегчить мое положение, и протестовать против небывалого произвола.
Как оказалось, многим была совершенно ясна подкладка всего затеянного против меня, и жене удалось поэтому кое-что выхлопотать. Мне разрешен был свой матрац и постельное белье, складной столик и кресло.
Во время этих хлопот обо мне шофер нашего автомобиля обратил внимание жены, что какой-то автомобиль настойчиво за ними следует.
Жена зайдет в магазин - автомобиль этот останавливается недалеко, а какой-то господин подходит и заглядывает в окно, что жена там делает. Во время одной такой остановки жена подозвала к себе этого господина и пригласила его сесть в наш автомобиль. Никак этого не ожидая, он растерялся и сел, а жена привезла его быстро в Департамент полиции, и надо же было случиться, чтобы в это время на подъезде был сам директор, которого она знала. Она сдала таким образом преследовавшего ее господина с рук на руки, - его арестовали и выяснилось, что это сыщик, так сказать «приватный», председателя Совета министров, господина Штюрмера. Даже Департамент полиции поразился таким усердием.
Большим утешением были свидания, хотя очень краткосрочные, в присутствии полковника Иванишина, причем не разрешалось говорить ни о деле, ни о политике, ни о газетах, вообще о том, что не касается семейных дел и дома.
Ежедневно на полчаса меня пускали на прогулку в небольшой садик, внутри пятиугольного бастиона, а когда заключенных было совсем мало, одно время чуть ли не я только один, то и по часу и даже два раза в день. Ко мне слетались голуби, и я кормил их хлебом и зерном, приручив до того, что когда только показывался из дверей, они окружали меня целой стаей, садились на плечи, вились над головой. Я приучил их ходить за мной по пятам. Посреди садика находилась баня, которая отапливалась один раз в две недели.
Наблюдательная команда состояла из 24 человек, половина - жандармов Петербургского губернского жандармского управления и другая половина - специально крепостных нижних чинов. Люди эти неуклонно исполняли все правила, установленные для наблюдения за арестованными, но делали это человечно, не позволяя себе ни в чем ухудшать и без того тяжелые условия узников, наоборот, что только было допустимо, толковалось в пользу заключенных.
Несколько раз навещал меня комендант крепости, мой старый знакомый, бывший командующий войсками Одесского военного округа, генерал Никитин.
В церковь не пускали, но священник для исповеди и причастия приходил в бастион. Для него отводилась пустая камера, куда приносились образа и аналой.
Довольно долго не являлся ко мне для допроса сенатор Кузьмин. Но наконец появился вместе с Носовичем и секретарем.
Являясь в Трубецкой бастион, Кузьмин напомнил мне «Акакия Акакиевича» аккуратным обращением своим с канцелярскими принадлежностями и формалистикой заурядного чиновника, - будучи слепым к существу дела до такой степени, что для краткости пропускал смысл. Протоколы писал всегда собственноручно, тщательно выводя любимые им буквы, а в один из них вставил, не стесняясь, целую фразу, которой я не говорил, но которая ему тоже нравилась.
В то время, что я сидел в крепости, жене моей пришлось еще раз удостоиться домашнего обыска. Всеми способами ограничивали меня в средствах для защиты. Арест, во всех отношениях, значительно ухудшил все мое положение; я не имел возможности ответить на все клеветнические нападки, раздававшиеся с трибуны Государственной думы и появлявшиеся на страницах печати.
При обыске, по распоряжению сенатора Кузьмина, у меня взята была и упомянутая выше записка 1909 года, которая была возвращена по окончании следствия. На ней имеется пометка следственной власти: «приобщить».
Очевидно, имелось в виду учесть содержащиеся в ней данные, но когда выяснилось, что записка может свидетельствовать лишь в мою пользу, то «приобщение» не состоялось.
Для характеристики, чем оканчивались мои попытки получать иногда справки, могу указать на такие курьезы.
Прошу официально сообщить мне копии журнальных постановлений Военного совета о предуказаниях 1904 года, которые, очевидно, относились к вопросу снабжения снарядами. Не скоро, конечно, однако получаю копию о снабжении, но не снарядами, а биноклями! Прошу справку о снарядах через следователя, сенатора Кузьмина, который мне пишет, что предоставляет обратиться непосредственно в ведомство. Пишу военному министру, ссылаясь на указания сенатора Кузьмина. Долго не имею ответа. Оказывается, что военный министр Шуваев спрашивал министра юстиции Добровольского, который ответил, со ссылкой на разные статьи закона, что мне, как частному лицу, выдавать справок не полагается, но что я могу обратиться через сенатора Кузьмина.
Просил через председателя верховной комиссии, генерала Петрова, справку о поставке автомобилей. Очень скоро получил ответ, что распоряжение сделано, но с 1915 года по настоящее время этой справки я не получил. А она представляла большой интерес, так как после моего ухода цена по поставке грузовиков с 8,5 тыс. руб. возросла сейчас же до 18,5 тыс.
Мне не удалось, конечно, узнать и о поставке более миллиона ружейных лож к винтовкам членом Военно-промышленного комитета В.М. Родзянко, для чего он покупал березовую рощу у помещицы Хитрово, близ села Кончанского, Новгородской губернии. А интересно было бы знать, сколько времени потребовалось на превращение рощи в ружья и во что это обошлось?
Так состоялось мое обвинение! Два сенатора, Кузьмин и Носович, с усердием, заслуживающим более достойного дела, записали свои фамилии на черную доску нашей юстиции, рядом с прапорщиком Кочубинским, несомненным провокатором, процесс этот орудовавшим и подготовлявшим.
Этот скандал в благородном семействе всероссийской юстиции осуществлял третий сенатор - Н.Н. Таганцев, который основных принципов истинного отправления правосудия не признавал.
Полгода, таким образом, продержали меня в заточении, и несмотря на то, что приняты были меры, чтобы я лишен был средств для защиты от клеветы, правда стала пробиваться. Даже Кузьмин вынужден был составить постановление, очень для него тягостное, потому что, несмотря на консилиум врачей, меня освидетельствовавших и признавших вредным пребывание мое в каменном мешке, - в свое время он не освобождал из заключения, - а в конце концов приписал: «По ходу дела признаю возможным заключение заменить домашним арестом».
Незадолго до этого я получил по почте от какого-то доброго человека серебряный образок Корсунской Божьей Матери с запиской: «Верю в вашу невиновность». Если эти строки попадут ему на глаза, - пусть он примет мою горячую благодарность за тот целительный бальзам, которым его слова и образок были тогда для наболевшей души моей.
Получив от следователя постановление о моем освобождении, комендант Петропавловской крепости, добрейший генерал Никитин, пришел сам объявить эту действительно радостную весть. В октябре, через 6 месяцев, я возвратился к себе на квартиру.
По соглашению с Министерством внутренних дел, домашний арест обставлен был таким образом, что из губернского жандармского управления по очереди дежурили офицеры, сменяясь в 12 ч. пополудни: Верещагин, Лавренко, Козак, Игнатьев, Белопольский, Шершов, Ту-чемский и Собещанский. По-видимому, дежурства эти не были для них тягостны, а меня они не могли стеснять после того, что я испытал в одиночном заключении...
За полгода я так отстал от всех событий и одичал, что потребовалось время, чтобы освоиться с моим новым положением и обстановкой полусвободного человека. Из того, что я узнавал, - в какой массе людей пришлось разочароваться и убедиться, кто был истинным другом. В несчастье это познается весьма определенно.