1
…порой абзац начинял так плотно, что его можно было рассматривать, как отдельное произведение; часто главу исполнявший так, что становилась отдельным рассказом: например, «Приключение» из «Дороги на Океан», романа, своеобразно и составленного из новелл: но в упомянутом «Приключение» всё выписано настолько, что требуется отдельное прочтение главы…
Рассказа…
Ранние рассказы Леонова – словно репетиции его дальнейших, романных построений: всегда с изощрёнными фабулами, напластованиями деталей, и таких множеством восхитительных подробностей, что густее мёда его стилистики не представить.
Она – одна из интереснейших в двадцатом века: круто в алхимических сосудах смешиваются сказ, модернизм, причуды лексики, необычность метафор.
…небо может выглядеть… как забинтованное…
Роща стонет под ветром, как Марсий в руках Аполлона.
Достроена ли «Пирамида»?
Самый спорный роман Леонида Леонова, который и не мог быть стопроцентно успешным, ибо написать послесловие к Апокалипсису не удастся никому: как никому не удавалось полностью, так, чтоб другие поверили, расшифровать оный.
Завибрирует Зарядье…
Может быть, стоило оставить одну первую часть, превратив её в феноменальную повесть – две другие глядятся искусственно?
Но первая…
О, жизнь затягивает эта, плотная, с тараканьими щелями, со всякой мастеровщиной, с луковым запахом пирогов: да вообще – запахов столько в Зарядье…
И как Леонов передаёт их – тонко, оттеночно, ощутимо.
В страницу можно войти: во всякую, увидеть идущих Настю с Сеней, подняться по гулкой лестнице в трактир, отведать тогдашних – простых и плотных – яств.
Гроздья людей: и каждый прописан с очевидностью.
Катушин ли, серенький калужский старичок; расползающийся ли от сытости хозяин Секретов, тупо шевелящийся в предчувствие запоя…
Язык сгустится ещё круче, когда развернётся лентами «Вор»…
О, Благуша сочностью заиграет, и Митька, вырванный жизнью из комиссарства героического, брошенный в область воровства, в которой преуспеет не меньше, нежели в комиссарстве, выписан будет в полный рост, отдающий Кудеяром.
А рядом, кривоного и пьяно, запляшет верный Санька Велосипед…
Отражение в отражение: Фирсов будет громоздить лабиринты своей повести, в которой, двоясь и троясь, пройдёт ещё один сочинитель Фирсов, и замелькают персонажи…
Вьюга – от Настасьи Филипповны?
Леонов соплетал узлы взаимоотношений сложнее морских в тысячи раз, и если и ложится тень Достоевского на его страницы, то не касается это стиля: сочного, смачного…
…Леонов, на дачном своём участке наблюдающий муравейник, специально перенесённый из леса: вглядывающийся в линии жизни сложных и крохотных существ: как всё организовано.
Ему хотелось пробраться в тайны тайн, естествознание и техника влекли не меньше литературы, и плотность повествования не убавлялась: концентрировалась скорее, становясь в «Пирамиде» предельной.
В «Русском лесе»?
Но и там великолепие многих страниц ослепляет, а изгибистость и онтологическая «плохота» Грацианского выписаны настолько, что требуют отдельного реестра человеческой никудышности.
Лес был родным: Леонов мог расшифровать лосиный погрыз на ольхе.
Он был родным – до всякой тропки, до куста можжевела, похожего на монашка, и, отзвуками леса пропитанный, Леонов возвращался в мир страниц, снова творя их так, что можно войти в оные.
Страницы-двери.
Или спуски в глубины: и сам писатель не ответил бы, что встретишь в них.
Он был грандиозен – Леонов.
Таким и остался в своём монументальном наследии, которое не тронут никакие времена…
2
Спуск по крутым, кое-где замшелым ступеням, и вот мы внутри леоновской страницы. Жизнь тут густа, как плазма, и словесно оформлена, как сказ.
Что за панорама открывается? А это старое Зарядье, гулкое от железа, с воздухом, реющим голубями, со скособоченными, но крепкими домами, где в тараканьих щелях набито всякого люда. Щи густы, как вещество самой жизни – мещанской тут, косной, своей, родной; а домовитость богатых квартир перевита ощущением близкого краха.
Ибо грядёт…
Грядёт год огня, страсти, дыма; год хвостатой кометы, сносящей и быт, и жизни, ибо грядёт, грядёт…
Тугие гроздья леоновских фраз то мерцают уральскими самоцветами, то отливают самородным золотом…
И вновь бессчётные ступени ведут вверх и вниз, проводят по сложным, изгибистым лабиринтам сюжета, иногда скрипят замшело, но не обвалятся, нет-нет…
Леса встают – объёмом превосходящие десяток Трой, и творится в лесах жизнь многих связей, самовитая, волшебная; и ткётся сказ, играющий смыслами – богатыми, как календарь…
И дорога на Океан загорается утопией всеобщего счастья, - дорога, которой пойдут и бывший вор – неистовый, как ересиарх, и потерявший всё купец – седобородый, согбенный, и многознатец-писатель в клетчатом демисезоне и огромных очках, и все-все-все – разные, непредставимые, пускай не верящие в утопию…Спуск по крутым, кое-где замшелым ступеням, и вот мы внутри леоновской страницы. Жизнь тут густа, как плазма, и словесно оформлена, как сказ.
Что за панорама открывается? А это старое Зарядье, гулкое от железа, с воздухом, реющим голубями, со скособоченными, но крепкими домами, где в тараканьих щелях набито всякого люда. Щи густы, как вещество самой жизни – мещанской тут, косной, своей, родной; а домовитость богатых квартир перевита ощущением близкого краха.
Ибо грядёт…
Грядёт год огня, страсти, дыма; год хвостатой кометы, сносящей и быт, и жизни, ибо грядёт, грядёт…
Тугие гроздья Леоновских фраз то мерцают уральскими самоцветами, то отливают самородным золотом…
И вновь бессчётные ступени ведут вверх и вниз, проводят по сложным, изгибистым лабиринтам сюжета, иногда скрипят замшело, но не обвалятся, нет-нет…
Леса встают – объёмом превосходящие десяток Трой, и творится в лесах жизнь многих связей, самовитая, волшебная; и ткётся сказ, играющий смыслами – богатыми, как календарь…
И дорога на Океан загорается утопией всеобщего счастья, - дорога, которой пойдут и бывший вор – неистовый, как ересиарх, и потерявший всё купец – седобородый, согбенный, и многознатец-писатель в клетчатом демисезоне и огромных очках, и все-все-все – разные, непредставимые, пускай не верящие в утопию…
3
еонид Леонов шествовал по ступеням века, творя свой собственный миф. Языковая мощь, проявившаяся уже в ранних рассказах и повестях, организовывала каждую страницу, каждый абзац даже, как каменный спуск в глубину яви – яви, более сложной, чем лаборатория алхимика со всей её аурой, и при этом включающей именно алхимические поиски правды – если не окончательной истины.
…ибо герметическая алхимия подразумевает не работу с различными природными материалами, но работу над собственной душой, с постепенным устранением из неё всего негативного, ради выплавления философского камня: драгоценного цветка собственной души.
Леонид Леонов мог бы стать своеобразным поэтом – блестящая игра в графоманию в «Записках А.П. Ковякина» свидетельствует о таковых его возможностях, но в какие стихи (если только в эпос!) можно вложить было всю каменную, золотую, стальную, страшную, благородную оснастку ХХ века? Тут необходима была проза. И – зазвучал волшебный леоновский голос. Первая часть «Барсуков» – может быть из лучшего, что было написано в первой трети века: густота и пластика текста столь велики, что каждая фраза оживает, вспыхивая необычным фонарём смысла.
Галерея образов выстраивается естественно, и глядят на нас старинные фотографии: фотографии людей, которых больше не произведёт природа, нет-нет…
Собственно, на зарядской части «Барсуков» следовало бы остановиться, ибо последующие две некоей искривлённой переогромленностью несколько напоминают бред, хотя стилистически не уступают первой.
Бред?
Ну что же – в ХХ веке было много бредового. Переогромленность вообще свойственна Леонову – и как буйство языковой живописи, избыточность красок, когда иной абзац из «Дороги на океан» или «Вора» тянет на самостоятельный рассказ; и как глобальное выстраивание своей пирамиды – работа, отлившаяся в огромный финальный роман, в каком есть нечто и от органного звучания, и от глубины древлерусского скита. Скитская жизнь, данная несколько шаржированно в «Соти», была выпуклым сгустком стремления к вере – какую в ХХ веке едва ли обретёшь…
Излом леоновской трагедии обозначался многажды в большинстве романов, кроме блистательного «Вора» и первой части «Барсуков», – излом заключался в контрасте между советизмом, необходимой долей сервильности и жаждой огромного эпоса, излом и приводил к срывам, вроде многих провальных глав «Русского леса», не убавляя языковой мощи.
О! она никогда не изменяла Леонову, или он ей – даже в статьях мускульное напряжение фразы, необыкновенное языковое чувство так же сильны, как в художественной прозе. Художественность – как оправдание жизни, ибо без неё всё гаснет серой хроникой заунывных будней.
Но – помимо художественности нужна и важна боль – линия проколотого нерва, ведомая Леоновым от Достоевского (и цветовая гамма у него часто серо-бело-чёрная, как у Фёдора Михайловича); эта боль – за униженных и оскорблённых, количество которых в ХХ веке увеличилось в геометрической прогрессии.
И – без оной, нету литературы, особенно русской. Мощь, гущь, дебрь – типично леоновское, очень русское, отчасти запутанное, проявляемое системой образов, сложных, как сумма зеркал, как принцип двоения, воплощённый Фирсовым и его двойниками из «Вора»; сказовая мощь, могутное повествование о гуще и дебрях ХХ столетия организовали феноменальный свет прозы Леонида Леонова, которая, не пользуясь популярностью в современном мире, продолжает исподволь работать на правду и высоту.
4
Читаешь первую часть «Барсуков» и видишь состарившегося за шитьём картузов Катушина, глядящего в каменное оконце, – и представляешь до чёткости, до рези в глазах: выщерблины на подоконнике, узкое горло переулка, наполненного пьяным субботним криком, толстый огромный соседний дом…
И мальчика Сеню, после тяжёлого, нудного торгового дня бегущего по гулкой лестнице внутри дома к шляпочнику Катушину, на верхний этаж, – к одинокому, как молитва, старику, принявшему мальчишку в своё сердце и учащему его читать.
И так любой абзац, если не каждая фраза первой части «Барсуков» исполнены такой пластики, что ощущаешь себя участником повествования – густого, как смола.
А любовь Семёна и Насти зарождается с верхотуры крыши, на какую взобрался герой, чтобы спасти кота, и девушка, мелькнувшая в гераневом окне, станет его… страстью и болью.
Осмысление жизни, даваемое через сумму картин; осмысление без оценки: должна ли жизнь быть такою, или стоит её менять.
Словесная живопись Леонова избыточна, хотя мазок фразы иногда столь насыщен, что тянет на стихотворение, учитывая краткую выразительность поэтических формул.
География Зарядья, наплывающая на историю его; ужас каменного мешка торговли и тараканьих щелей жизни; тяжёлый купецкий взгляд на вещи: всё просто, мусором мысли незачем мараться – и так проживём.
Сухой остаток жизни доброго старичка Катушина: семнадцать с половиной рублей, и нищие похороны на них.
Сгорающий в неистовстве своём Ермолай Дудин.
Замедленно-красивая, сыто-ленивая Катя, и остренький подросток Насти: своеобычной, волевой…
…две дальнейшие части «Барсуков» кажутся мрачным бредом, читаются тяжело, муторно; а первая возвышается шедевром, как самостоятельная повесть.
Или небольшой по объёму роман в романе.
5
Русский космизм подразумевает смешение двух невероятных плоскостей: механической, позволяющей преодолевать косность бытования на земле, и гуманитарной, раскрывающейся с неожиданной силой: в том числе и словесно-стилистической…
В языке Л. Леонова, в покрое и костяке его фразы уже было нечто невероятное: от взлёта идущее, подразумевающее… парение…
Нет, всё плотно, веско, объёмно: как в первой части «Барсуков», как в «Воре»: можно войти в повествование: двери страниц позволяют; но за этой плотностью: то летучая мудрость Фирсова Фёдора Фёдорыча, и строящего «Вора», то народное, с лукавым прищуром объяснение жизни, даваемое мастером Пчховым…
Чем не формулы космизма?
О, он разнообразен: он горит фантастической правдой старого русского философа Фёдорова, и воплощается в формулах и фантастике Циолковского, он взрывается веерами цвета в ранних мистических поэмах Есенина, и… неожиданно проступает, как водяные разводы, в иных мистериях Л. Леонова.
Едва ли сейчас будет читаться «Дорога на океан»: впрочем, отдельные её главы, например, «Приключение», можно воспринимать, как прекрасно сделанные новеллы; но будущее, детально прописанное объединение планеты – на почве труда и братства (сейчас смешно даже думать о таком), – именно оттуда: из полыхающих световым пламенем недр русского космизма.
И оттуда же невероятные, эллипсоидами и полудугами небесных сфер играющие, фугами, но и сказами тянущиеся вверх колонны «Пирамиды»: переусложнённого, переуплотнённого романа, каким только и может быть комментарий к Откровению Иоанна Богослова.

