Серебряные звёзды, просыпанные в сияющие строки…
Ранний Мандельштам изысканно прост, нежен, напевен:
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко развеять,
Из глубокой печали восстать.
Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.
Бесхитростность рифм подчёркивает волшебство звука: и музыка, хотя и перевита печалью, баюкает: будто так и должно быть…
Сусальным (а читается, как сакральным) золотом загорятся ёлки в лесах, и печаль будет вещей, как давление неживого небосвода.
В дальнейшем жизнь повернётся так, что небосвод сделается свинцовым: жить, под собою не чуя, не чувствуя страны: характерная русская особенность: то, чему не удаётся противостоять…
Стих Мандельштама, связанный с исторической конкретикой, распространяется на движение русской жизни вообще…
Власть в России слишком железобетонна, всегда страшна, и горазда закручивать людей в узлы.
Бьющие, резкие стихи Мандельштама точно взяты из материала Босха.
Гибельность изречённого была очевидна поэту, но не выдохнуть – очевидного же – он не мог.
Эпиграмма, отобравшая свободу, а потом и жизнь: такова расплата за силу правды.
За силу стиха.
Сила стиха никогда не изменяла Мандельштаму: или он, настроенный на высочайшую волну, совмещённую с уверенностью, что «есть музыка над нами» не уходил от неё…
Антею нужна была почва – чтобы набраться сил: Мандельштаму космос мировой культуры: культурологические небеса.
Чудесен Рим, выстроенный им словесно:
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье,
Последний час вигилий городских…
Уже проявляется феноменальность эпитетов Мандельштама: они работают суггестивно, заражая энергией необычайного, поражая невозможностью высоты, взятой поэтом.
Их будет больше и больше: они рассыплются щедрыми звёздами в недрах поэтических перлов, раня читательское сознание своей необходимостью, и… необратимостью.
Монументально-сентиментальный Диккенс точно зажигается новыми огнями под остро блещущим пером Мандельштама:
Когда, пронзительнее свиста,
Я слышу английский язык –
Я вижу Оливера Твиста
Над кипами конторских книг.
У Чарльза Диккенса спросите,
Что было в Лондоне тогда:
Контора Домби в старом Сити
И Темзы желтая вода…
Плотность конкретных картин не препятствует лёгкости стихотворения, совершающего ангельский языковой полёт, ради высветления человеческих душ.
В конце концов, поэзия, не работающая таковым образом бесплодна…
Тяготение к мировому космосу духа, ярче всего проявляемому жизнью и пульсациями языка, максимально проявляется в обращение к немецкой речи:
Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.
Всё – своеобразно и по-новому – вводит Мандельштам в российский культурный пантеон: и нежную Элладу, где мёдом текут звуки пастушеской свирели, а слепой легендарный старик въезжает на ослике в очередной, белеющий розоватым мрамором город, чтобы пропеть свои величественные гекзаметры; и неистового Виллона, совмещавшего грубость с пророчествами, воровской жаргон с изысканностью речевой высоты; и роскошный Рим, чьи легионы железом пересекали мировое пространство, но поэты пели так, что песни не смолкали веками; и кряжистый дух монаха Лютера, отвергнувшего монашество ради новых истин…
Хаос иудейский закипал интереснейшей мешаниной культурных и бытовых подробностей в необыкновенной прозе поэта: он демонстрировал, как может мускульно работать фраза прозы: так же, как строка сильного стихотворения.
Потом разверзается бездна «Стихов о неизвестном солдате», метафизически раскрывая панорамы двадцатого века, слишком круто начавшегося, а продолжившегося так, как поэт уже не представлял.
Только воздух – всеобщий и щедрый – оставалось брать в свидетели: творится нечто неладное, грозящее оптовыми смертями и гекатомбами жертв:
Этот воздух пусть будет свидетелем –
Безымянная манна его –
Сострадательный, темный, вседеятельный –
Океан без души, вещество…
Созвездия, увиденные Мандельштамом, совместили и бездну потустороннего, параллельного, и предчувствие чудовищного земного: отсюда на шатры наслаиваются, неприятно мерцая, жиры.
Стихотворения разгоняется: пройдёт пехота, промелькнёт всеприемлющая улыбка Швейка, проедет Дон Кихот.
Снова всё собирается, укрупняется, становится невероятным: гиперболизированным, как луч, косыми подошвами стоящий на сетчатке, и – земным, где приходится шептать обескровленным ртом…
…об Архилохе тьма поколений судили по обрывочным строкам и легендам; даже лагерные обрывки стихов Мандельштама отличались не меньшей силой:
Черная ночь, душный барак,
Жирные вши…
Весть О. Э. Мандельштама была слишком велика, чтобы принималась легко, она становилась очевидней с годами, яснее с десятилетиями, чтобы возвысится в форме окончательного величия сейчас: в год 85-летия смерти поэта.

