1
Теологический сад взрастив в душе, Леонов черпал образы речи из этой доморощенности, перемежая их пропущенными через призу невероятного своего языка научными попытками объяснениями мира.
Язык Леонова и всегда-то – с «Барсуков», с первых рассказов - был избыточен изобразительно, живописно, сказово, но в «Пирамиде» ёмкость фразы достигает того предела, когда кажется, что чрезвычайность её наполнения взорвёт изнутри: но кажется только: суммы фраз держатся на могучем стержне мысли.
Или стебле.
Пирамида, как живое растение эволюции, и человек, шагнувший за крайнюю ступень, мельчает, теряя сначала крохи, потом части себя, но не изменяется внешне.
Ангелоид, спустившийся сквозь астральные слои, попадает в сгущение плазмы бытия, и плоть бременит его, как невозможность выхода.
Гигантское послесловие к Апокалипсису, задуманное Леоновым, находит отражение в каждой фразе, исполненной, как строка эпоса.
…мерцает феерия видений, и образы, изъятые из шедевров вечности, влекутся – кто плотско, а кто тенями.
Девочки Дуни видения расходятся по спиралям, закручиваясь в своеобычные галактики, и никто из докторов не возможет помочь даже и советом.
На пирамиду трудно взбираться; в леоновском случае – её трудно читать.
Сложно представить, каково писать было, выстраивать сей мыслетворный, стилистически невероятный миф.
Он – и предупреждение, и лабиринт; путь технологический чреват обеднением человеческих резервов, и, подобно тому, как психика Дуни пряталась в спасительные видения, многие в грядущем попробуют спрятаться – кто куда, в безмыслие и развлекалово в особенности.
Но Пирамида человечества, исследованная Леоновым и явленная нам результатом исследования, будет мерцать всеми оттенками мысли – в том числе и теми, которых лучше бы и не было.
2
Зарядье с переуплотнённой плазмой жизни, с мелкой начинкой торговых тараканьих щелей точно вопило о сущности юдоли: той самой, какую требуется переустроить.
Первая часть «Барсуков» исполнена языковой силой, степень которой так высока, что не вспоминается в соседстве ничьих произведений.
Жизнь шла, жизнь разгоралась советская, красная, литая, весёлая, страшная; ипостаси совмещались, и дар Леонова рос и крепчал, чтобы рождались произведения, адекватные ростом развёрнутому строительству.
Чёрная изнанка движения вверх – широкие потоки крови, -подсвечивали страшным береговые изломы яви: но магистральная река текла мощно, не замедляя ход.
«Соть», громоздимая от последних дней дремучего скита до панорамы индустриальных изменений, была значительной ступенью, хотя в сравнение с предшествующим ей «Вором», казалась в большей степени пропитанной идеологией.
(Порой, мнилось, Леонов разделял её, не разделяя; хотел видеть сверкания свершений без подспудных катастроф, и определённый тон истовости, когда не религиозности прочувствовано проникал в иные фрагменты текстов).
«Вор» едва ли можно назвать советской книгой, хотя именно он, вероятно, был наисильнейшим творением Леонова; роман соответствовал жизни – но той, что изменяться не желала.
«Скутаревский», совмещая научные пласты и искусствоведческие планы, бытовую плотность и яростную яркость персонажей, был уже как раз о новой жизни; и «Дорога на океан» раскрывалась утопией: мало имевшей общего со старыми, ибо казалось, ещё квант времени – и утопия воплотится.
«Русский лес», имея в своём составе суммы превосходно, по-леоновски сделанных глав; и, оставляя ощущение переогромленности, растекался множеством мелких ручьистых завихрений, соответствовавших духу времени, но уводивших от большой литературы; а «Пирамида», хоть и использован был советский строительный материал, поднималась уже в небеса всеобщности…
Думается, Леонид Леонов был в больше степени, чем кто-либо другой из современников творцом советского мифа: с провалами его и взлётами, с мощью полифонии и невозможностью осуществления; и миф этот, умещённый в книгах классика, требует грядущих исследований, когда не поколений, готовых к новому социальному творчеству.
3
Леонид Леонов шествовал по ступеням века, творя свой собственный миф. Языковая мощь, проявившаяся уже в ранних рассказах и повестях, организовывала каждую страницу, каждый абзац даже, как каменный спуск в глубину яви – яви, более сложной, чем лаборатория алхимика со всей её аурой, и при этом включающей именно алхимические поиски правды – если не окончательной истины.
…ибо герметическая алхимия подразумевает не работу с различными природными материалами, но работу над собственной душой, с постепенным устранением из неё всего негативного, ради выплавления философского камня: драгоценного цветка собственной души.
Леонид Леонов мог бы стать своеобразным поэтом – блестящая игра в графоманию в «Записках А.П. Ковякина» свидетельствует о таковых его возможностях, но в какие стихи (если только в эпос!) можно вложить было всю каменную, золотую, стальную, страшную, благородную оснастку ХХ века? Тут необходима была проза. И – зазвучал волшебный леоновский голос. Первая часть «Барсуков» – может быть из лучшего, что было написано в первой трети века: густота и пластика текста столь велики, что каждая фраза оживает, вспыхивая необычным фонарём смысла.
Галерея образов выстраивается естественно, и глядят на нас старинные фотографии: фотографии людей, которых больше не произведёт природа, нет-нет…
Собственно, на зарядской части «Барсуков» следовало бы остановиться, ибо последующие две некоей искривлённой переогромленностью несколько напоминают бред, хотя стилистически не уступают первой.
Бред?
Ну что же – в ХХ веке было много бредового. Переогромленность вообще свойственна Леонову – и как буйство языковой живописи, избыточность красок, когда иной абзац из «Дороги на океан» или «Вора» тянет на самостоятельный рассказ; и как глобальное выстраивание своей пирамиды – работа, отлившаяся в огромный финальный роман, в каком есть нечто и от органного звучания, и от глубины древлерусского скита. Скитская жизнь, данная несколько шаржированно в «Соти», была выпуклым сгустком стремления к вере – какую в ХХ веке едва ли обретёшь…
Излом леоновской трагедии обозначался многажды в большинстве романов, кроме блистательного «Вора» и первой части «Барсуков», – излом заключался в контрасте между советизмом, необходимой долей сервильности и жаждой огромного эпоса, излом и приводил к срывам, вроде многих провальных глав «Русского леса», не убавляя языковой мощи.
О! она никогда не изменяла Леонову, или он ей – даже в статьях мускульное напряжение фразы, необыкновенное языковое чувство так же сильны, как в художественной прозе. Художественность – как оправдание жизни, ибо без неё всё гаснет серой хроникой заунывных будней.
Но – помимо художественности нужна и важна боль – линия проколотого нерва, ведомая Леоновым от Достоевского (и цветовая гамма у него часто серо-бело-чёрная, как у Фёдора Михайловича); эта боль – за униженных и оскорблённых, количество которых в ХХ веке увеличилось в геометрической прогрессии.
И – без оной, нету литературы, особенно русской. Мощь, гущь, дебрь – типично леоновское, очень русское, отчасти запутанное, проявляемое системой образов, сложных, как сумма зеркал, как принцип двоения, воплощённый Фирсовым и его двойниками из «Вора»; сказовая мощь, могутное повествование о гуще и дебрях ХХ столетия организовали феноменальный свет прозы Леонида Леонова, которая, не пользуясь популярностью в современном мире, продолжает исподволь работать на правду и высоту.