Чавкает под ногами раскисшая от дождей и талого снега земля. Тяжесть ружья который час давит на плечо. Приноравливаясь, перекидываю его с правого плеча на левое, но это ухищрение помогает мало. Серо, угрюмо, бессолнечно вокруг, оттого и кажется дорога нескончаемой.
Юра, хозяин теперешней нашей весенней охоты, напротив, идёт бодро. В его движениях ни утомления, ни усталости. Правда, и разговора, затеянного было мной о его собаках — двух лайках, смоляно-черных красавицах, — не поддерживает. Я заговорил о том, как было бы здорово на них смотреть сейчас, как, радуясь приволью, бежали бы они впереди нас по дороге, то забегая далеко вперед, то теряясь в густом кустарнике у обочин.
— Глядишь, и нам веселее было бы.
— А как их к бивуаку переправлять? На лодке? Так они её опрокинут, покупаешься в ледяной-то воде. На острове бани нет.
Юра горбится под тяжестью рюкзака. Изредка поправляет его движением плеча.
Так, почти не разговаривая, мы пробираемся вдоль неустроенной, растерзанной проселочной дороги к болотам.
На самом деле это, конечно же, никакие не болота, а громадные прямоугольные карьеры, оставшиеся после торфоразработок, которых со временем образовалось в Нижегородском Заволжье немало. Торф вырабатывался, карьеры бросались, зарастали камышом, ивняком. Вокруг поднимался лес, скрывающий их от продувающих ветров. Посёлки, выстроенные для жизни работавших тут людей, также оказались брошенными. И только из рассказов я знал, что когда-то кипела здесь жизнь, игрались свадьбы, рождались и подрастали дети, играли на гармошках старики на площади у магазина, влюблялась в местном клубе молодежь. Куда всё это делось, где растаяло? Брошенность и неуютное запустение окрест. Выбитые окна в ещё уцелевшем клубе. Порушенные и поруганные непотребными словами дома, когда-то служившие людям убежищем от непогод, дарившие радость отдыха после изнурительного труда.
Сейчас это царство перелётной дичи. Карьеры облюбовали утки. Сюда они прилетают по весне, всё лето выращивают потомство, ставят его на крыло. Сюда во время перелёта опускаются они на воду отдохнуть и подкормиться. А в прибрежном лесу хватает корма и лосю, и кабану. Есть где спрятаться и боровой дичи. Потому охотники также эти места стороной не минуют. Потихоньку обустраивают «под себя», ставят шалаши. Кто поосновательнее — обзавелись лодчонками, кое-какой утварью. И превратились участки карьеров вроде сокрытых от постороннего взгляда дач.
— Ну, дач не дач, а так... чтоб покомфортнее было. С ранней весны до поздней осени все выходные, отпуска проводили на карьере. Охотимся, рыбу ловим. Волей-неволей будешь думать, как получше стол сколотить, где лавки поставить, как шалаш сделать, чтоб в него в непогоду укрыться можно было. Чтоб дождь его не заливал, ветер не продувал.
Но вот дорога обрывается, теряется в обступившем лесу и речном разливе.
Дальше идти некуда.
Юра берёт левее. Сквозь мелкий березняк пробирается к слегка дымящему костерку.
У костра хозяин приготовил котелок с водой. Разделанная тушка щуки белеет влажной белой мякотью. Я невольно сглатываю слюну и только сейчас чувствую, как голоден.
Холодная весенняя вода лениво шевелится у затопленных стволов.
— Как карьеры, вскрыло? — осведомляется Юра у хозяина костерка, вытягивая из углей тлеющую веточку.
— Куда там... К вечеру, если ветер поднимется, так немного поразобьёт. А за ночь опять всё встанет. Утка не садится, летит на большую воду, к Волге.
— Так чего ждёшь? Пробирался бы к дому, — Юра прикуривает и бросает ветку в огонь.
Хозяин костра отвечает не сразу. Я смотрю с любопытством на его узел теплой одежды, воткнутый в чурбачок нож. Пытаюсь определить возраст и профессию охотника. Но ничего не выходит. На природе в добытческом азарте происходят с человеком странные вещи. Обыденное, повседневное, кажущееся въевшимся в натуру, внешний его облик на веки вечные, странным образом исчезает, словно смывается. Видно только, что человек в лесу бывалый.
Оставляем костер. Проходим вдоль воды к небольшой поляне, скидываем рюкзаки, вынимаем из чехлов ружья.
Несётся над водой к дальнему «второму» карьеру громкое:
— Ва-ди-м! Ва-ди-муш-ка-а...! Э-э-эй!
И мы располагаемся на земле, дожидаясь лодки.
Я смотрю в тёмную, но прозрачную воду, слежу взглядом за плавно движущимся у дна бурым стебельком осоки и ловлю себя на мысли, что вот уже года три, как я не сидел у воды в таком покойном, умиротворённом душевном состоянии. Огромный город с проблемами и заботами, обидами и обещаниями остался где-то в неведомомдалеке.
Второй раз привели меня охотничьи странствия в эти места.
Впервые побывал я здесь в осеннее, ненастное время. Хотя по временам проглядывало солнце, моментально прогревая воздух, будто специально напоминая о совсем недавно прошедшем лете.
Расположились мы тогда на берегу карьера. За дичью уходили через лес за бровки к камышам. Назад возвращались ночью, в кромешной темноте, чаще всего пустыми. Поднятые из камышей утки, словно разгадав наше расположение, сразу уходили наискось в дальний угол болота, высоко, недосягаемо для заряда поднимались над лесом.
Собаки подбегали к нам, останавливались, словно удивляясь, отчего мы не стреляем, и снова скрывались в камышах, шурша пожухлой осенней осокой и хлюпая лапами в неглубокой, перемешанной с тиной воде.
Промокшие, раздосадованные, мы возвращались к потухшему костру, хлопотали, чтобы вновь его разжечь и успеть напиться чаю с ароматными, терпко пахучими яблоками, пока дождь, как по команде начинающий моросить с наступлением темноты, не загонял нас под навес — единственное укрытие, сооружённое для хранения припасов.
Но как ни торопились, всё же дождь заставал нас не ко времени. И тогда, стараясь миновать блестящие в свете фонарика лужи, мы торопливо шли с Вадимом к его шалашу, сооружённому на стареньком брошенном понтоне.
Забравшись в теплый, пропахший соломой шалаш (сбитый из досок, покрытый толем — сооружение основательное, не на сезон-два, а на долгие годы, строительство которого потребовало от хозяина и выдумки, и терпения, и настойчивости), мы зажигали свечу в подвесном фонаре, переодевались в сухое, закутывались в ватники, закуривали и, изредка переговариваясь, начинали слушать карьер.
Громко, беспрерывно, зазывно крякали подсадные утки. Шуршал в кронах деревьев несильный ночной ветер. Слабо стучали по крыше капли мелкого осеннего дождя.
Не выдержав, я тогда встал на колени, раздвинул сухие листья камыша, скрывающие бойницу, и, выглянув, посмотрел на озёрную гладь. Силуэты чучельев, будто играя друг с другом, то плывя навстречу, то расплываясь в разные стороны, по-живому шевелились на поднявшейся волне. Одна из подсадных уток залезла на фанерный кружок торчащего над водой кола и застыла на одной ноге, слабо отвечая двум другим ленивым, дремотным покрякиванием. Звёзд не видно. Небо заволокло, оттого поселяется в груди неуютный холодок...
Я вновь ложусь на солому, устраиваю поудобнее ружьё. Вадим задувает свечу, и мрак обваливается на наше убежище.
Я словно растворяюсь в этом мраке, теряюсь, исчезаю. От этого ощущения жутко и радостно одновременно. Закрываю глаза с одним желанием — не спать. И тут же проваливаюсь в сон... или в мечту. Мне до сердечного беспокойства хочется, чтобы утки подсели к нашим чучелам.
Раздаётся выстрел. Я приподнимаюсь на локти. Вадим опускает ружье и опять укладывается.
— Есть одна серка...
В шалаше пахнет сгоревшим порохом. Запах слегка пьянит... Или это азарт сверх всякой меры захлёстывает сознание. Я лежу, боясь пошевелиться, и до звона в ушах вслушиваюсь, пытаясь определить, что сейчас происходит за стенами шалаша.
И вот оно... свершилось. Подсадные не крякают монотонно и безразлично, а словно с кем-то переговариваются, будто даже шепчутся негромко, доверительно.
Выглядываю в бойницу, полный надежды на охотничью удачу, и... ничего не могу разобрать в темноте. Силуэты чучельев сливаются с серой гладью воды.
— Вадим, — шепчу негромко, — слева три чучела?
— Да... Чего ты?
— Показалось, что подсела.
— Бывает.
Отставляю ружьеё в угол, ложусь и с досады крепко засыпаю.
Утро. Карьер парит, клубится туманом.
Вылезаю из шалаша. Вольно, всей грудью вдыхаю напоённый сыростью, запахами грибов и подмороженной травы воздух.
Смотрю на карьер, рассматриваю неподвижно стоящие на воде чучела, такие контрастные, выпуклые в ровно разлитом утреннем свете... и даже вскрикиваю от досады.
— Ты же говорил, что три чучела слева, а их только два. Вадим смотрит на чучела, лениво поправляет патронташ, улыбается.
— Ну и что?
— Так я же тебя спрашивал! Значит, это утка ночью была?
— Чего же ты спрашивал, стрелять надо было.
Вадим по-доброму смеётся, и во мне тут же проходит досада на собственную неловкость, возможно, лишившую меня добычи, и понимаю, это лукавый подсмеялся надо мной. Уж больно мне хотелось охотничьего трофея, сверх всякой меры и терпения. И это там, где необходимы расчётливость и хладнокровие. Довольные невесть чем, мы отправились к шалашу пить чай.
Что-то будет в эту охоту?
Лодка появляется неожиданно и бесшумно. Она аккуратно пробирается меж стволов деревьев, осторожно раздвигает носом прибрежные кусты. Слабое шуршание, и дно её уже вползает на пологий бережок. Юра ухватывается за борт, подтягивает лодку ближе к себе.
Вадим в высоких болотных сапогах с расправленными голенищами ступает в воду, затем выходит на берег.
Здороваемся, закуриваем. И первый вопрос:
— Ну как?
— Да никак! Лёд. Чучела вмерзают.
Утки прилетают, покружатся-покружатся и восвояси. Негде сесть.
Лодка — хрупкий каркас, обитый тонкими листами алюминия. Вадим называет её ботником.
Укладываем рюкзаки, усаживаемся осторожно, боясь зачерпнуть бортами студёную, пахнущую снегом и талым льдом воду. Уговариваемся, если налетят утки, — стреляет Вадим. Юра, ступая в воду, отталкивает наш лёгкий чёлн от берега. Несколько взмахов веслом с кормы, и берег мыска скрывается от взгляда за оголёнными, но частыми ветками ивняка.
Мы направляемся к острову.
Вадим сидит на корме, правит лодкой. Весло бесшумно погружается в темень воды, и от этого толчка лодка плавно скользит по водной глади.
Проплывают у борта стволы берез, осин, зелёные горки затопленных ёлочек и разлохмаченных сосен.
Мы выплываем к бровке канала.
Здесь двигаться попросторнее. Гребень бровки лишь изредка выглядывает из воды покатым коричневым боком.
Место, куда мы направляемся, на самом деле не остров, а вершина пригорка, поросшего мелким, толщиной в руку березняком да смородиновым кустарником. Вроде бы не место здесь смородине, да видно сказывается ежевесеннее затопление этих мест половодьем. Зато для охотничьего пристанища лучшего места не найти. И та же смородина с ещё только завязывающимися листиками и пахучей, сочащейся корой служит прекрасной ароматной добавкой к вскипающему на костре чаю.
На берег нас вышел встречать Саша Блохин — добродушно улыбающийся увалень. Оказавшись на твёрдой почве, первым делом жалуюсь на голод.
Александр потирает руки, заговорщически улыбается, переглядывается с Вадимом.
— Сейчас угостим. Пошли к столу.
Мы поднимаемся на пригорок, и тут я вижу, что куда ни посмотри, метрах в тридцати по диаметру, поблёскивает меж белых берёзовых стволов вода.
Мы всё-таки на острове. В собственном охотничьем царствовании. С установившимся бытом, правилами и распорядком. Большая армейская палатка на случай дождя. Сколоченные из струганых досок стол, лавки. На сучках берёзы, стоящей поодаль, висят ружья, патронташи. На всём печать обжитости, даже домашности.
Саша ставит на стол котелок с аппетитно пахнущим варевом. Сам тоже присаживается. Хоть и заявляет, что не голоден, но ложку в руки берёт, тянется к закопчённому котелку. Да и как тут удержаться, когда куски тёмного нежного мяса подстреленных поутру селезней дразнят взгляд, тревожат аппетит.
Незаметно-незаметно да вдруг разом сумерки опускаются на карьер. Наступает время охоты.
Взволнованно закрякали подсадные, опущенные в приготовленные садки.
Берём их каждый себе и разносим по лодкам. Затем опять все вместе собираемся на берегу, дружно закуриваем, прежде чем оставить на ночь сиротливо опустевший остров-бивак до следующего утра.
Вадим с Юрой два брата-близнеца, но охотятся порознь. У каждого на карьере свой обжитой шалаш. Потому они разъезжаются поодиночке. Мы с Сашей отправляемся на дальнее болото вместе. Пока добираемся на лодке до спрятанного в камышах шалаша, совсем темнеет. Расставляем чучела, высаживаем подсадную и, причалив к возвышающемуся на кольях над водой шалашу, осторожно забираемся внутрь, закрывая за собой вход брезентом.
Теперь удачи да терпения — это всё, чего мы просим и ждём от судьбы. Ведь охотничья судьба и коварна, и капризна, и поучительна.
Впервые я пошел в лес с охотничьим ружьем, когда мне было четырнадцать лет. Тогда я приехал на родину в Красноярский край, Нижнеингашский район, провести летние каникулы.
И так случилось, что задержался надолго, застав и грибной сбор, и шишкование, и охоту.
Дядька мой Николай, кондовый таёжник, вечный труженик местного леспромхоза, поначалу отнекивался, не хотел с нами, пацанами, забираться вглубь. Вон, мол, хотите вдоль Решётки, речки не широкой и не опасной, да и хватит вам.
Но мы с братом не унимались, и дядька сдался-таки на нашу милость, согласившись взять нас шишковать.
Поутру на попутной леспромхозовской машине уехали мы в тайгу. Высадившись у узкой просеки, пробитой тяжёлыми лесовозами, вывозившими когда-то из этих мест заготовленный кедрач, мы углубились в тайгу. Шли торопясь, чтобы засветло добраться до места. Поклажа наша была не тяжела. Припасов взяли немного, основное собирались добыть на месте.
И действительно, побродив до захода солнца вдоль бережков крохотной безымянной речушки, мы подстрелили трех рябчиков, которых тут же ощипали и пустили в котёл над костром. Но самому мне в этот раз охотничье счастье не посветило.
Я пробирался сквозь завалы, углублялся в таёжные дебри, выходил к просеке — бесполезно. Дичи не было.
Когда же в отдалении раздались выстрелы, терпению моему, выдержке пришел конец.
Самолюбие моё, мальчишечья гордость были задеты до основания. Я неведомым чутьём догадался, что выстрелы эти принадлежат брату — вечному моему оппоненту во всех спорах и конкуренту в любых начинаниях. А так как эта охота для него, как и для меня, была первой, легко представить, что творилось в моей душе.
Мне было всё равно, лишь бы только что-то полетело или побежало невдалеке, дав тем самым повод для выстрела.
Тут-то я и заметил на нижних ветках старого кедра, шатром раскинувшегося над поляной, среднего размера птичку серого, неброского оперения.
Затаив дыхание, подбирался я к намеченной жертве. Тяжесть ружья в руке возбуждала охотничий азарт, возможность утереть нос брату собственной добычей тешила гордыню.
И вот — выстрел.
Сорвавшаяся с ветки птица взмывает вверх, полукругом облетает поляну и вдруг камнем падает в траву. Через поляну, сквозь высокую траву, я бегу искать подстреленную птицу — первую мою добычу. Не сразу, но нахожу теплый, мягкий комочек, беру в руки, рассматриваю. И тут что-то меняется в моём настроении. Неуловимое смятение, сожаление, растерянность закрадываются в сердце.
Подсознательно я недоволен собой, своим поступком. Но ещё тешу самолюбие тем, что не промахнулся, попал с первого выстрела. А тельце, ещё совсем недавно бывшее живой птицей, греет ладонь, ласково щекотит оперением пальцы. Возвращаюсь к месту привала.
Уже разожжён костер, зачерпнута котелком вода из речки, дядей Николаем потрошатся рябчики, добытые им и моим братом.
Я показываю свой трофей. Храбрюсь для порядка, хотя и жду с замиранием сердца оценки моего промысла.
Николай с сожалением берёт из моих рук птицу. Упершись локтями о колени, перебирает пальцами пёрышки крыльев, топорщит пушок на грузке, трогает зоб, наполненный орешками.
— Кедровка... Видишь, сколько семян могла по тайге разнести. А ты её убил ради баловства.
И, подержав птицу ещё какое-то время у себя на ладони, молча протянул её мне. Я принял и, не зная, что с ней делать дальше, молча стоял, сгорая от стыда и желая одного — провалиться сквозь землю, чтобы не слышать этих безжалостных слов укора.
Так первая моя охотничья удача обернулась для меня и позором, и уроком одновременно.
Про подстреленную мной птицу, казалось, забыли. Брат подробно в деталях рассказывал, как добыл рябчика. Но, дав ему выговориться, Николай решил уточнить его рассказ некоторыми, видимо, «по рассеянности» опущенными деталями, из чего выходило, что добивал он беспомощного подранка, да и к тому же смог это сделать лишь со второго выстрела. Затем ходили заготавливать хворост на ночь, жгли костер — большой, жаркий. Пили чай. Затем угли прогоревшего костра смели в сторону, залили водой. А на месте кострища настелили еловых веток и, улегшись вповалку, закутались одеялами.
Все это для меня, городского мальчишки
(уехал я из Сибири в пятилетнем возрасте), было непривычным и вселяло в душу чувство романтики, робинзонства.
Во все глаза смотрел я в бездну разверзшегося надо мной неба. Хмельно пахло травами, хвоей, разогретой еловой смолой.
Кричала невдалеке у речушки птица, мне неведомая. Всё было ново, от всего, происходящего со мной тогда, тревожно и радостно веяло открытием. И только убитая кедровка тяготила совесть.
Конечно, не знал я тогда, что бесполезно убитая мною птица непроходящим укором останется во мне на многие годы. Сейчас уж, наверно, до скончания моего земного срока.
Наутро мы ушли бить шишки, шелушили их тёрками, сеяли. Орехи в небольших мешках затем волокли до дороги, утомившись и избив ноги сверх всякой меры. Но не этим, не физической усталостью запомнилась мне та первая в моей жизни охота.
Не этим...
Спустя двадцать лет довелось мне вновь побывать в тех краях. Было это в середине февраля 1989 года. Охотничья страсть захватила меня к тому времени уже с головой. Потому даже тот короткий срок (два дня), что выпал мне побывать на родине, я использовал, дабы выехать в тайгу поохотиться на зайцев.
Ранним утром всё по той же дороге, как и раньше, заваленной искорёженными, брошенными стволами по обочине, мимо нижнего склада местного полноправного хозяина — леспромхоза, выехали мы из поселка. Я смотрел по сторонам и не узнавал прежде хорошо знакомых мест.
Там, где раньше вдоль дороги стеной стоял непроходимый, вековой лес, сейчас взгляд ловил либо мелкий кустарник, либо молодую ещё берёзовую да осиновую поросль. Когда же машина выскакивала на пригорок, взгляду открывалось не «зеленое море тайги», а белые, в снегу, вершины голых сопок. Это было столь непривычно, столь несовместимо с прежними воспоминаниями, что я поделился впечатлениями со своими спутниками.
— Да, вырубили тайгу... поизвели. За орехами сейчас далеко приходится ездить. Помнишь, как дед Егор всегда говорил: «Тайга большая, до монгольской границы далеко». Так вот, оказалось, что не так-то уж и далеко. Поживи он немного подольше, мог бы и вот это всё застать.
Брат кивает головой в сторону проносившегося за окном машины мелколесья. А я вспоминаю сухую невысокую фигурку деда, вечно одетую в солдатскую гимнастерку и галифе, подстриженного под «ноль», с торчащей на голове и щеках седой щетиной.
День назад я заходил на кладбище поклониться его, бабушкиной да дядибориной могилкам. И вот опять вроде бы как-то неподходяще, всуе вспомнили старика. Может, и хорошо, что он не представлял тайгу такой.
Заячьими следами были испещрены и припорошенная снежком боковая от трассы дорога, и снег по обочинам, и всё видимое лесное пространство.
Осмотревшись, нашли свежий след. Юркнул косой в осинник. Обошли вокруг. Больше свежих следов нет, не выходил зайчишка. Видно, наглодался вдоволь горьковатой коры и залег где-то под кустом, вслушиваясь в доносившийся с дороги шум да людской говор.
И действительно, спугнули мы его. Близко косой нас не подпустил, да и убегал как-то лениво, не торопясь, будто понимая, что без собаки мы ему, что дачники. Так оно, может, и было. Хоть и ружьё у меня в руке, а душа заполнена другим — созерцанием. Искрится снег, уходит склон, облитый солнцем, в глубокий распадок, на дне которого высятся могучие ели. (Не тронула их леспромхозовская пила.Видно, не вывезти, хоть и повалили.) Доносится оттуда, эхом разливаясь в морозном воздухе, стук дятла. И вот тут-то неведомо какими путями (крепко подспудно хранила память прошлое) вспомнил я о загубленной в детстве птице. Вспомнил как урок. И не усталость, не мошкару, не ночной холод — только тепло уже убитой мною кедровки, лежащей в сомкнутых пригоршней ладонях.
Это воспоминание сработало тогда и срабатывает ещё не раз в моей жизни, как предохранитель осторожности и ответственности в общении с природой.
Утром, подобрав на воде подстреленного ночью селезня, мы возвращаемся к острову. Пока плывём по карьеру, тоненький ледок встречается лишь островками и разбивается лодкой легко, стеклянно потрескивая и хрустко шурша о металлические борта. Но когда углубляемся в лес, сквозь вмёрзший кустарник пробившись к каналу, служащему нам дорогой, лёд становится крепким, сопротивляющимся нашему легкому ботнику. Чтобы пробить в нем маленькое пространство для нашей лодчонки, требуется немалое усилие.
После нас, как после ледокола, остается во льду изломанный след.
Яркое солнце, утреннее, весеннее, заливает застывший лес мягким светом, обещая теплую, тихую погоду. Настроение от этого у нас с Сашей приподнятое, даже радостное.
Мы впервые возвращаемся к становищу, разводим костер, вешаем котелок с чаем.
Скоро с добычей должны появиться Вадим с Юрой. С добычей — потому что слышали мы этой ночью громкие раскатистые оружейные выстрелы на втором карьере.
И действительно, по пробитой нами во льду дорожке подплывает к острову Вадим. К костру подходит, держа в руке еще одного селезня: изумрудно-зелёная голова и шея, грудь с багряным отливом, брюхо белое.
На удивление ладная, красивая птица. По сегодняшним временам неплохой охотничий трофей.
Устраиваемся вокруг огня, делимся впечатлениями, зачерпываем кружками кипяток из котелка.
Но вот появляется Юра с подстреленной... подсадной. Мы удивляемся, смеёмся. Юра, в свою очередь, объясняет, что в темноте не разобрал, кто подплыл к чучелам, и только утром увидел, что утка не дикая, а подсадная, сбежавшая от какого-то горе-охотника.
Вскоре «на чай» приходит и этот охотник. Обижается, что загубили его подсадку, сорвавшуюся с кольца.
Юра рассказывает обстоятельства дела, но так, что мы буквально валимся от хохота. Пришедший охотник (хорошо знакомый парень из соседней деревни), конечно же, смирился с утратой.
— Ладно, вы хоть утку отдайте.
— Откуда же я знаю. Может, это не твоя вовсе. — Юра с прищуром пьет чай, насмешливо посматривает на явившегося.
— Как не моя?! Вчера я её высадил, всю ночь её видел. Только минут на пять заснул, она и сорвалась. Как только умудрилась?
— Вот мы сейчас на ботнике и сплаваем, посмотрим как.
Юра с соседом уходят к лодкам, захватив с собой ружья. Мы остаёмся в ожидании.
Возвращаются они скоро. Юра идет к костру, держа в руке шнурок с кольцом. На конце шнура что-то привязано.
Когда он подходит ближе, мы узнаем утиную лапу в оперении. Сосед идет чуть сзади и как-то неуверенно, виновато.
— Вот что осталось от его подсадной, — Юра бросает лапу к костру, — лиса сожрала. Ночью лёд стал, вот она и подкралась. — И уже смеясь, обернувшись к хозяину того, что раньше было уткой. — Как же надо спать, чтобы не слышать крика утки, у которой лиса обгрызает живьём лапу!
Сосед пожимает плечами, присаживается к нам, поближе к костру. Он низенький, толстенький, лицом добродушный, готовый и сам вволю посмеяться над собственной незадачей.
— Ведь и не спал совсем, как получилось?
Не в силах больше сдерживаться, мы смеёмся в открытую с соответствующими репликами.
Он не обижается, только с удивлением продолжает покачивать головой.
Ну вот, пора и домой.
Опять плывем по лесу, задумчиво стоящему в воде. На душе беспричинно радостно, покойно.
Вода отражает голубизну неба, белизну редких облаков, кроны деревьев и в то же время просвечивает, показывая корни и коричневую прошлогоднюю траву в своей глубине.
Природа застыла в ожидании.
Причаливаем к берегу, прощаемся с Юрой. Отталкиваем лодку, и после нескольких легких толчков веслом лодка исчезает, теряется в лесу. Затем еще раз мелькает, пересекая затопленную поляну.
Всё.
Теперь нам предстоит пробраться мимо усеянных чайками двух круглых болот. Поднявшийся шум и крик оглушают. Затем подняться на насыпь, по которой протянута почти недействующая узкоколейка, и уже по ней пешком добраться до железнодорожной станции «Киселиха».
Мы с Сашей стоим ещё какое-то время в молчании. Затем вскидываем за плечи — он рюкзак, я зачехлённое ружьё — и смотрим друг на друга, словно спрашивая, с нами ли это всё было — остров, костёр, шалаш? Или пригрезилось? Столь нереальным, далёким показалось всё с исчезновением лодки.