Ефим Честняков. Вот художник, которого, годы спустя, нашла едва ли не самая громкая слава из всех учеников знаменитой Тенишевской мастерской в Петербурге, ковавшей кадры для Академии художеств в начале ХХ века. Мы не найдем его имени в энциклопедиях того времени рядом с именем хотя бы Ивана Билибина, соученика и близкого товарища, его имя не звучало нигде еще в 60-х годах XX века, но после нескольких научно-изыскательских экспедиций сотрудников Костромского музея изобразительных искусств состоялось второе открытие художника. Его персональные выставки прошли тогда в городах Советского Союза и за рубежом, открылись посвященные художнику музеи, стали проводиться Честняковские фестиваля и чтения. Сегодня весь мир знает о творце, которого по способу художественного осмысления действительности можно поставить рядом разве что с Велимиром Хлебниковым, с тем лишь отличием, что Вселенной Ефима Честнякова была костромская деревня Шаблово.
Впрочем, сказать, что умер художник в полном забвении, будет неправдой. Вселенная из всех деревень окрест на реке Унже Кологривского района хоронила его знатно. Почти пять километров до кладбища гроб несли на руках – прикоснуться к нему считал своим долгом каждый.
Пустая подвода шла рядом… У могилы на соснах развесили расшитые домотканые полотенца. По обычаю, висели они сорок дней. И потом еще долго трепетали на ветру…
На кресте написали – «Спи спокойно, наш любимый учитель», четко определив главное в своем отношении к земляку. Смерть Ефима Васильевича не поставила точку в его биографии, скорее, стала отточием для начала признания. О творчестве Честнякова написано столько исследований и художественных повествований, что бессмысленно пытаться написать хотя бы строчку, не имея особого на то повода. В конце 1980-х на выставке «У бескорыстия есть имена…», устроенной еще Советским фондом культуры, я познакомилась с Николаем Дмитриевичем Бородулиным, земляком Честнякова: вместе со своим родственником Александром Федоровичем Бородулиным он подарил Кологривскому музею три работы художника. Николай Бородулин – из поколения тех, кто шагнул в год совершеннолетия в пекло Великой Отечественной. Зарево войны, казалось, поглотило все прежние впечатления, но едва услышал в 1945 году тишину родной деревни Спирино, так ноги сами понесли в Шаблово – к Честнякову… В пространстве честняковских картин царствуют дети. Попытаемся же взглянуть на судьбу костромского художника глазами мальчишки, упоенно внимавшего его сказкам в конце 20-х – начале 30-х годов ХХ века.
К отцу Николая Дмитриевича, одному из немногих грамотеев в округе, Честняков часто захаживал в гости, а позже, когда Бородулины уехали из Спирино, переписывался с ними. Двадцать семь Ефимовых писем долго хранились у Бородулина-старшего, пока не погибли «по недосмотру». Но Николай Дмитриевич мог открыть интересную экспозицию в своей московской квартире: акварели, письма, стихи, книги с пометами Ефима Васильевича, две глиняные скульптурки, крестьянская одежда и утварь и даже колокол с разрушенной церкви из деревни вблизи Шаблово. Целый стенд заняли бы книги, журнальные и газетные публикации о Честнякове. Атмосфера этого дома как бы осенена этим именем, хотя жена и сын знали о художнике только по рассказам Николая Дмитриевича.
А собственно, что знали дети тех лет о 60-летнем Ефиме Честнякове, который хотя и числился крестьянином в шабловском ведомстве, все равно был прописан в какой-то небесной квартире, в которую не было никому доступа, как и в каморку на втором этаже его «шалашки», построенной из двух овинов?
В той «шалашке» с окнами, прорубленными без простенков, мальчишки уверенно владели пространством первого этажа, где их учитель лепил из глины забавные фигурки. Попасть в эту мастерскую они норовили всякий раз, идя в школу. Дорога из Спирино в деревню Крутец шла напрямую через поле, а они обязательно делали крюк на Шаблово.
Разговор Ефим Васильевич всегда начинал с расспросов: «Как учитесь, ребята?» и, в соответствии с отметками, делал подарки. За хорошую учебу дарил глиняного соловья, за среднюю – воробья, а за плохую – и вовсе ворону. Прежде чем подарить, пробовал звук и спрашивал: «Ну, чей голос лучше?» «Соловья!» – кричали мальчишки. А то брал листок бумаги, картон, бересту и углем рисовал им картинки или при них же лепил новые фигурки. «Учитесь хорошо, и вы так сможете. Приходите – я вас научу». И уходил кто-то из «шалашки», сжимая в руке ворону, и прижигала глинянка детскую ладошку…
Ребятишки, конечно, знали, что была у Ефима другая жизнь – талант его признавали в столицах, учился несколько лет в Петербурге у самого Репина, но оказался «невезуном», как сам говорил, а, может, и «таланту не достало». Даже к учительству не вернулся, с которого начинал, так и живет «бобылём», без дела, без работы. Факты честняковской жизни, беспристрастно изложенные родителями, наверное, убеждали детей, но высокая фигура старика в холщёвом плаще, с неизменной сумкой через плечо, едва показавшись вдали, притягивала их, как магнит. Да они и знали, где искать дедушку Ефима: в сенокос близ деревни Иленино, очень часто в Илешеве, у лавочника Титка, у которого покупал карандаши, а также в лесу у ключа, который называют теперь его именем.
Ну, а случайные встречи отчетливо врезались в память – не сотрешь. Как-то шестилетний Коля Бородулин с приятелем отправились в Илешево сдавать бутылки. Спускаясь под горку в Зеленино, догнали Ефима Васильевича – сказал, что идет на родительские могилы. Купив на вырученные деньги заветных подушечек с пряниками, мальчишки зашли на кладбище. Ефим красил голубой краской кресты, потихоньку разговаривая с отцом и матерью… Ребята долго стояли у тех крестов, разбирая вырезанные на них поэтические строки.
Что касается бобыльства, дети знали, что не от плохого характера остался в одиночестве Ефим, его отшельничество и творческое горение родились из глубины сердечной раны – как тут не вспомнить историю великой актрисы Комиссаржевской! Единственной любовью любил он Марьку Веселову, но родители с обеих сторон воспрепятствовали свадьбе – одних не устроила неученая невеста, других – ученый жених. Был это год Ефимова 20-летия – 1894-й, уверена, переломный в его судьбе: останься с ним Мария Веселова – куда бы складнее пошла его жизнь.
Но Марька стала женой другого, рано ушла из жизни, оставив двух детей, и мне непонятно, почему в повествованиях о художнике ей отводят лишь эпизод из его юности. Дети не раз видели, как Честняков навещал могилу возлюбленной и, думаю, вписывали факт знакомства Ефима с Марькой куда более прочно в его биографию, чем исследователи.
Но и для внимательных исследователей, изучивших иллюстрации Честнякова к роману «Марко Бессчастный», где изображена встреча Марко с Грёзой в лесу, этот факт очевиден: Марька – грёза всей его жизни. Бородулин считал, что об этом же говорят мужская и женская фигурки из глины, сохранившиеся у него.
– Кого это вылепил Честняков, по-вашему? – спрашиваю Николая Дмитриевича.
– Марьку Веселову и себя.
Объявление о честняковских спектаклях всегда делалось устно.
– Кажись, Ефим пожаловал, – вроде ворчливо-бранчливо говорили взрослые.
– Дедушка Ефим приехал! – радостно вопили дети.
Он останавливал двухколесную тележку у какого-нибудь дома, развешивал на заборе картины, деловито расставлял фигурки людей, животных и птиц. И рассказывал свои романтические сказки про летающих людей, про маленького Сергиюшка, не сумевшего сохранить семена редкостных плодов, про Иванушка, побывавшего в дивном путешествии. Про говорящий ручеек или чудесное яблоко, которое только тогда и смогли привезти из леса, когда впряглись в тарантас все домашние, включая годовалого малыша. В этих сказках вымысел был так искусно переплетен с реальностью, что каждый чувствовал: это их «шабловский тарантас» везет к «Городу Всеобщего Благоденствия». Картину с этим названием, только что вернувшуюся из путешествий по заграницам, показывал мне директор Костромского музея изобразительных искусств Виктор Яковлевич Игнатьев, и открывший Честнякова в 1968 году со своей экспедицией. Картина удивляла гармонией, которой дышала каждая клеточка этого полотна, и верой, что все так и будет. Чувствовалось, что писал ее свободный, гордый, красивый человек. Потом я видела другие работы Честнякова, с которых спокойно заявляли о себе миру дети, старики, женщины его Вселенной. Они работали, отдыхали, справляли, свадьбы и колядовали, слушали музыку. На потайных лесных тропках встречались влюбленные, в лесу вырастали такие грибы, под шляпкой которых мог запросто схорониться настоящий старичок, но ни в одной из его работ не выразилась так отчетливо, как в «Городе Всеобщего Благоденствия», мысль о том, что счастье люди творят своими руками...
И откуда было знать детям, что в бродячем театре одного актера Ефим Честняков, может быть, в сотый раз проигрывал поражение, которое потерпел в 1914 году в Петербурге. Нагруженный холстами, рукописями, глинянками, которых в одном «Кордоне» насчитывалось до 800, он приезжал тогда всего на год в столицу. И, как сейчас из деревни в деревню, ходил из дома в дом с огромным коробом на ремне и также ставил спектакли, толкуя о крестьянской «универсальной культуре».
Он заслужил высокие определения: «фрески», «русский Танагра», от самого Репина услышал предложение выставиться на «Мире искусства», а также в парижском «Салоне», поместить глинянки в Эрмитаж, а иные образцы отдать для отливки на фарфоровый завод.
Но лишь досаду вызвали у Честнякова подобные разговоры: не это хотел видеть он результатом. Ему мнилось: разбуженные его мечтой, художники, архитекторы, землеустроители, писатели посмотрят на деревню новыми глазами и задумаются над тем, как на богатой русской земле устроить Город Всеобщего Благоденствия.
Но тщетно. Вежливое внимание было ответом мечтателю. Репин остался глух к зову «сына своего народа». Честняков слово в слово мог повторить то, что написал своему кумиру в апреле 1902 года: «Когда же ты, народ великий, восстанешь грозно на своих тиранов, стряхнешь с могучих плеч позорное ярмо, вздохнешь свободно могучей грудью, – и заговоришь, и запоешь, и заиграешь на удивление миру чудными аккордами твоей высокоблагородной, богатой, артистической души?..»
Не понятый и не нашедший единомышленников, Честняков навсегда удалился в Шаблово, и никто из петербургских товарищей по искусствам ни разу не вспомнил о нем. В этом отношении судьба Честнякова показатель истинного отношения к народной культуре уже в начале XX века. Огонь, который полыхал в его груди, и который, по определению Репина в 1914 году, «уже ничем не удержишь», спустя два десятилетия, начал угасать.
В конце 30-х, после коллективизации, Честняков свернул театр на колесах, меньше стал заниматься живописью. С чуткостью прорицателя отмечал, как много ошибок делается в стране, и мог, как и все, лишь утереть слезу, наблюдая, как «раскулачивают» труженика, имеющего двух коров, несколько ульев и четверых работников в поле – своих детей.
– Лишили крестьян матери-кормилицы земли, – горько обронил он тогда. – Посмотрим, чем это кончится, до добра, думаю, не доведет...
В 1932 году, когда организовали колхоз, разорили церковь в Илешеве, вскоре та же участь постигла и шабловскую часовню. В церкви Честнякова не видели, но Николаю Дмитриевичу Бородулину помнится диалог его отца и Ефима Васильевича.
– Есть ли Бог, по-вашему, Ефим Васильевич? – спрашивал Дмитрий Петрович.
– А вы как считаете?
– Верю, что есть.
– Ну, и верьте, – сказал художник.
Можем констатировать: еще каким «не добром» закончилась и та коллективизация, и разорение памятников старины.
Так был или не был Честняков предсказателем, вещуном,которым его считала округа? Может быть, просто «обратив глаза зрачками в душу», больше других видел? Из честняковских прорицаний, выпавших на долю семьи Бородулиных, Николаю Дмитриевичу запомнились несколько. Однажды, в 1944 году, Ефим появился в их в избе со вздохами: «О-хо-хо!.. Ох, как тяжко, о-хо-хо!..» Постонал так, поохал, повернулся и ушел, не простившись. Они еще плечами пожали: «Странный какой-то». А назавтра получили известие о смерти старшего брата Николая. Точно так за несколько лет до войны предсказал матери Николая Настасье Петровне пожар: «Ох, жди завтра гостей, Настенька, много приедет их, на повозках, на тарантасах, ох, жди!» Дом сгорел полностью, и в нем несколько работ Честнякова. Не говоря уж о таких «мелочах», как предсказание пожара пустовавшего колхозного овина, который Ефим просил себе под мастерскую, но ему отказали.
А однажды Честняков утешил мать Николая Дмитриевича, который, потеряв в тяжелых боях под Белгородом свой взвод, попал в госпиталь и в течение двух месяцев не подавал вестей. Измученная Настасья Петровна пришла к Ефиму»: «Где мой Коля?!» – «Не волнуйся, Настя, в хорошем доме он, в окружении девушек в белых платьях».
Через какое-то время сын объявился и даже деньги прислал родителям. Мать накупила муки и испекла два пирога. Само собой, один решила отнести Ефиму, в деревне принято было поддерживать Честнякова пропитанием: он вам картину, а вы ему хлеба, молока, яиц, сметаны; мяса и денег, знали все, художник не брал. И вот хозяйка завозилась с котомкой.
– Бери тот, который поменьше, нас трое, а он один, – сказал Бородулин-старший.
Жена так и сделала. Вскоре вернулась
– Не взял он пирог-то, старый ты черт! – набросилась она на мужа. – Догадался, что ты оговорил. Кусок отломил небольшой, а остальное, говорит, отнеси Степаниде, она второй день не выходит, болеет, наверное.
Впрочем, неприхотливость Ефима, бывшего в семье опорой (честняк – единственный сын) для родителей и сестер, а потом – отцом для троих племянников-сирот, была всем известна. Тот же Бородулин-старший, ставший инвалидом за несколько лет до войны, посылал в 1941 году две продуктовые посылки из Москвы – двоюродному брату Федору и Честнякову. Получатели в одно время пришли в сельсовет. Ефим, приоткрыв топором крышку, взял кусок рафинаду и несколько конфет.
– А теперь, Федор, забей крышку с другой стороны и напиши адрес…
Отправил посылку на Север сестре Александре, учительнице, репрессированной в 1937 году.
В конце 30-х Честняков, не имевший средств на краски и холсты, распрощался с живописью, но семнадцатилетние парни, бывшие его зрители, возвращаясь с гулянок, допоздна и спозаранку видели огонь в ефимовом окошке. Его «искусства» не давали ему отдыха.
По-разному вспоминают земляки своего небожителя. И среди безусловного большинства тех, кто утверждает, что «художник открыл нам, что есть другой мир», научил «смотреть на звезды» и «видеть красоту», непременно встречается такое: «Помнят местные старожилы кудесника Фимку, седого старика с котомкой, босого, непричесанного, острого на язык, гонимого милицией и даже воспитателями детского дома. Собственно, чего греха таить, в начале 50-х мы, детдомовцы, относились к нему как к дурачку, звали Фимкой, дразнили иногда, но он не обижался, решал нам задачки в классной комнате, а девчонкам глинянки дарил» (В. Шпанченко, «Северная правда», 3 февраля 1988 г.).
Что тут скажешь? Лучшим ответом, думаю, было бы то, что сказал однажды сам Ефим Васильевич земляку, докучавшему просьбами типа «давай поговорим»: «Если бы ты был Чехов, то поговорили бы», – шутя, произнес Ефим и протянул собеседнику «Правду»: «Почитай-ка лучше».
Как жил художник накануне своего 80-летия в этих самых 1950-х, становится ясно из его письма Александре Ивановне Гашковой. На квартире у нее жили многие шабловцы и спиринцы во время учебы в Кологриве: «Письма ваши (одно в начале 53, а др. 25 февр. 54) деньги 10 р. и 5 р. получил. Благодарю вас за письма и деньги. Мыслями-желаньем все время забочусь ответить бы поскорее, но так скорых ответов не получается (не только на ваши письма). Причина тому не небрежение, а – мало житейского содержания… И время идет день за днем, даже месяц за месяцем и несуразно-невероятно много времени тратится на обдумыванье-раздумыванье и на писание письма: что можно ли и нужно ли в современности… Хошь плакать… К тому же и плох стал… Мысли бредут медлительно-забывчиво…
И маята в морозной шалашке. Как в худом скворешнике – пыльный хлам, теснота непролазная и путаница недосугов – постоянных и многих случайных. И похворал в морозы… И все не могу написать так, чтобы годилось послать.
Саше (сестре Александре – Н.К.) посылает Галя (племянница – Н.К.), посылал и я все время почти каждый месяц денег либо посылки. Пишет, что обещают около половины пенсии, что получала раньше за службу учительницей. Не знаю, еще: тогда ей было бы поспокойнее, и мне, и Гале заботы поубавилось бы.
Пропитаньем и одеждой не нуждаюсь, а помещение для занятий моим искусством, понятно, не годится. Привет с поклоном всем вам – тебе и Вале-Валентину, Дмитрию и Насте Бородулиным – всей семье их».
…Николай Дмитриевич на похоронах Честнякова не был – приехал в Шаблово спустя два месяца. Пришел на могилу – что это? Настоящий подкоп с одной стороны! Старушка-богомолка пояснила: «Сколь раз уже поправляли, растаскивают люди землю». А дома мать просит: «Принеси землицы с Ефимовой могилы».
Принес – как откажешь! Через день смотрит – прикладывает старушка землю к глазам. «Его же у нас за святого почитали», – с осторожностью произносит земляк художника фразу, как бы оберегая слово «святой»; вот как привыкли мы к тому, что святыни топчутся.
Постарели мальчишки звездной честняковской поры. Им не довелось увидеть «праведный» мир, о котором мечтал художник:
Когда же исполнится мир красотой,
Тогда уже праведный будет, святой…
Но они стали свидетелями, как сказки дедушки Ефима зазвучали на разных языках. А это весомый камень в основание фундамента, на котором и будет возможно строительство «мира праведного».
с. Шаблово Кологривского района Костромской области – Москва
1980-е – 2020
Смотрите фоторепортаж «А у него же Русь в корни…»