165 лет назад, 23 апреля (старый стиль) 1849 года по делу петрашевцев был арестован Федор Михайлович Достоевский. Состоявшийся вскоре суд признал писателя «одним из важнейших преступников» и обвинил «в умысле на ниспровержение существующих отечественных законов и государственного порядка». «Военный суд, - гласил приговор, - находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив в марте сего года из Москвы от дворянина Плещеева... копию с преступного письма литератора Белинского - читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского. А потому военный суд приговорил его за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского... лишить на основании Свода военных постановлений... чинов и всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием».
Однако, как известно, суровый приговор не был приведен в исполнение. 22 декабря 1849 г. на Семеновском плацу Петербурга состоялась инсценировка казни. В последний момент осужденным объявили о помиловании, назначив наказание в виде каторжных работ. То, что ему самому довелось пережить в минуты, предшествующие оглашению нового приговора, Ф.М.Достоевский позже передал словами князя Мышкина в одном из монологов в романе «Идиот»: «...Человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда припоминал свои тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь расспрашивать. Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны) , а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, - так кто же? где же? Все это он думал в эти две минуты решить! (...). Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: "Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, - какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил! ". Он говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили».
Затем Ф.М.Достоевского ждала каторга, от которой он был освобожден в 1854 г. и отправлен рядовым в седьмой линейный сибирский батальон, получив через два года офицерский чин прапорщика. Период каторги и военной службы стал поворотным в жизни писателя - из искателя правды, увлеченного социалистическими идеями, он превратился в глубоко религиозного человека и консервативного мыслителя.
Но вернемся к событиям 1849 года. По собственному свидетельству Ф.M.Достоевский познакомился с руководителем социалистического кружка M.В.Буташевичем-Петрашевским весной 1846 г., а его собрания («пятницы») стал посещать с марта-апреля следующего года. Вскоре писатель стал регулярно встречаться с участниками кружка, к участию в котором привлек своего старшего брата Михаила. «Члены общества, - сообщал в своем докладе офицер тайной полиции И.П.Липранди, - предполагали идти путем пропаганды, действующей на массы. С этой целью в собраниях происходили рассуждения о том, как возбуждать во всех классах народа негодование против правительства, как вооружать крестьян против помещиков, чиновников против начальников, как пользоваться фанатизмом раскольников, а в прочих сословиях подрывать и разрушать всякие религиозные чувства, как действовать на Кавказе, в Сибири, в Остзейских губерниях, в Финляндии, в Польше, в Малороссии, где умы предполагались находящимися уже в брожении от семян, брошенных сочинениями Шевченко».
Позже Ф.М.Достоевский придавал участию своему в кружках и на сходках петрашевцев исключительное значение. В «Дневнике писателя» за 1873 г., отвечая критикам «Бесов», он писал, вспоминая период своего участия в кружке Петрашевского: «"Монстров" и "мошенников" между нами, петрашевцами, не было ни одного (из стоявших ли на эшафоте, или из тех, которые остались нетронутыми, - это все равно). Не думаю, чтобы кто-нибудь стал опровергать это заявление мое. Что были из нас люди образованные - против этого, как я уже заметил, тоже, вероятно, не будут спорить. Но бороться с известным циклом идей и понятий, тогда сильно укоренившихся в юном обществе, из нас, без сомнения, еще мало кто мог. Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма. (...) Без сомнения, из всего этого (то есть из нетерпения голодных людей, разжигаемых теориями будущего блаженства) произошел впоследствии социализм политический, сущность которого, несмотря на все возвещаемые цели, покамест состоит лишь в желании повсеместного грабежа всех собственников классами неимущими, а затем "будь что будет". (Ибо по-настоящему ничего еще не решено, чем будущее общество заменится, а решено лишь только, чтоб настоящее провалилось, - и вот пока вся формула политического социализма.) Но тогда понималось дело еще в самом розовом и райско-нравственном свете. Действительно правда, что зарождавшийся социализм сравнивался тогда, даже некоторыми из коноводов его, с христианством и принимался лишь за поправку и улучшение последнего, сообразно веку и цивилизации. Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. (...) Все эти убеждения о безнравственности самых оснований (христианских) современного общества, о безнравственности религии, семейства, о безнравственности права собственности; все эти идеи об уничтожении национальностей во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству, как к тормозу во всеобщем развитии, и проч. и проч. - все это были такие влияния, которых мы преодолеть не могли и которые захватывали, напротив, наши сердца и умы во имя какого-то великодушия. Во всяком случае тема казалась величавою и стоявшею далеко выше уровня тогдашних господствовавших понятий - а это-то и соблазняло. Те из нас, то есть не то что из одних петрашевцев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые отвергли впоследствии весь этот мечтательный бред радикально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его, - те из нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться».
Несмотря на кажущуюся несоразмерность приговора совершенному преступлению, пострадавшим безвинно Ф.М.Достоевский себя не считал. «Я был виновен, я сознаю это вполне, - признавался Достоевский в 1856 году в письме к Э.И.Тотлебену. - Я был уличен в намерении (но не более) действовать против правительства (...) долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли. Но тогда я был слеп, верил в теории и утопии...».
«Мы, петрашевцы, - писал он в 1873 г., - стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех; но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений. Это дело давнопрошедшее, а потому, может быть, и возможен будет вопрос: неужели это упорство и нераскаяние было только делом дурной натуры, делом недоразвитков и буянов? Нет, мы не были буянами, даже, может быть, не были дурными молодыми людьми. Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас (я знаю положительно), инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою, столь юную еще жизнь, может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга».
Понимание же тяжести содеянного и радикальное изменение взглядов произошло у него лишь со временем, свидетельствовал Федор Михайлович. «...Это не так скоро произошло, а постепенно и после очень-очень долгого времени». И главной причиной в этом перерождении стало соприкосновение и близкое знакомство с простым народом, одинаково далеким как от неистовых социалистов-романтиков, так и столичной мещанской среды, в которой Достоевскому ранее приходилось вращаться. «...В каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей, - писал он брату. - Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные... Я сжился с ними и потому, кажется знаю их порядочно... Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, как, может быть, не многие знают его...». Позже, в «Дневнике писателя» Достоевский так писал об этом: «...Нечто Другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши. Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он, с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его». И отсюда следовал важный для писателя вывод: западниками, как либерального, так и революционного толка становились те молодые люди, что не знали русского народа, не понимали его, а потому отрывались от русской почвы и, отделяясь от народа, они естественно теряли и Бога. «К русскому народу они питали лишь одно презрение, воображая и веруя в то же время, что любят его и желают ему всего лучшего. Они любили его отрицательно, воображая вместо него какой-то идеальный народ, - каким бы должен быть, по их понятиям, русский народ...» - таков был приговор Ф.М.Достоевского русским либералам и революционерам, после случившегося с ним перерождения.
Подготовил Андрей Иванов, доктор исторических наук