Мы так величественно жили,
Что слышу, слышу я, опять
Со всех сторон ветра чужие
Летят в Россию умирать.
Геннадий Островский
«Я не люблю стихов колючих…»
Встретить истинного поэта – большая редкость. Даже для литератора, критика, призвание которого – замечать таланты. Но это всегда столь значимое событие, которое остаётся таковым длиною в жизнь. Мне повезло. В самом начале нашего обучения в Литературном институте им. А.М. Горького, заочного набора 1976 года, я встретил такого поэта. Это был мой ровесник Геннадий Островский (1950 – 2002) из Белгорода.
Примечательны были обстоятельства нашего знакомства, из которых я сразу понял, что передо мной истинный поэт. Перед какой-то лекцией мы задержались с ним во дворе Литинститута у памятника Герцену. Он поразил меня необыкновенной эмоциональностью, взволнованностью и порывистостью. Я сказал ему, что занимаюсь наследием Александра Блока, так как был в семинаре литературной критики, и что буду защищаться работой о фольклоризме в творчестве великого поэта, о его народности. Хотя впереди было ещё шесть лет учебы, и что может произойти и случиться за эти годы никому не было ведомо.
Ты любишь Блока? – спросил он? У меня есть стихи ему посвящённые. И тут же прочитал мне стихотворение. Давнее, написанное ещё в юности:
Я не люблю стихов колючих,
Угрюмых, с плесенью обид,
Как будто кто-то невезучий
Из-за угла вослед глядит.
Но я люблю, когда глубоко
И с высоты – не свысока –
Меня пронзит строкою Блока
Необъяснимая тоска.
Как будто вспарывая дали,
В теченье мига одного
Со всех деревьев листья пали,
И ты не понял – от чего…
А ещё он был невероятно красивым, обаятельным человеком. Правильное лицо, вьющиеся каштановые волосы, улыбчивый, стройный. Совершенно беззащитно открытый и искренний. Чуткий ко всякой фальши и несправедливости, на которые тут же безоглядно и безстрашно реагировал.
Родился Геннадий Островский в селе Майна Горьковской, ныне Нижегородской области. Но в 1953 году семья переехала в Белгород. Отец – Владимир Ильич, участник Великой Отечественной войны, награждён орденами и медалями, защищал Москву, дошёл до Берлина, майор запаса. Он тоже писал стихи и публиковал их в военных газетах и коллективных сборниках. Мама – Анна Ивановна, которой сын посвятил многие стихи, проникнутые беспредельной любовью.
Закончил Геннадий школу № 35 в Белгороде. В 1967 году поступил в Белгородский политехнический институт, в котором проучился два года. В 1969 году призван на службу на Краснознамённый Черноморский флот. В 1972 году уволен в запас в звании старшего матроса. Работал на Белгородском витаминном комбинате. В 1976 году поступил на заочное отделение Литературного института им. А.М. Горького. Руководителем творческого семинара был у него известный поэт Владимир Дмитриевич Цыбин.
Уже в первых его стихах, тех же флотских, казалось, что он явился из какой-то новой, предстоящей жизни, из какого-то иного мира, где всё устроено по справедливости и любви; стихах взволнованных, возвышенных, искренних и каких-то чистых. А если вспомнить о том, что писали в это время об армии его ровесники, подпав под влияние неведомо кем навязываемого нашему обществу обличительного мейнстрима, подаваемого как нечто интеллектуальное и прогрессивное, то он явно выбивался из этого недоброго поветрия. Где они теперь, эти обличения? Наиболее совестливые и проницательные авторы за них покаялись. Но большинство так и пребывают в убеждении, что участвовали в чём-то невероятно грандиозном, несмотря на то, что результаты такого их участия оказались для всех нас, без исключения, печальными…
* * *
Видели ботинки золотые?
Вот они сверкают по углам!
А на брюках стрелочки такие,
Комара разрежут пополам.
Выдраена солнечная бляшка.
И на мне, как то Устав велит,
Пахнет морем чистая тельняшка,
Бескозырка весело сидит.
* * *
Рукопожатье моряков…
Ноябрь.
Ветра подули.
По доброй горсти медяков
Мы в море сыпанули…
Мы отслужили, всё смогли,
И так смогли, как надо.
Ещё светились корабли
В мерцанье звездопада.
Огней полуночный мираж,
Отбили наши склянки…
Так громче,
громче,
громче
Марш
«Прощание славянки»!
И только море в поздний час
Привычно не шумело,
Как будто море в этот раз
Без нас осиротело…
Возвращение
Я бегу, где раньше бегал,
Я щекой к двери припал…
Здравствуй, Людка, я приехал,
Я тебя не забывал!
Всё осталось, всё осталось,
Даже имя на стене!
Кто бы видел эту радость –
Руки Людкины на мне!
(Это мичман надоумил:
Не пиши – езжай…)
Дела!
Если б я от счастья умер
И она бы умерла…
В голове – как будто эхо,
Словно памяти провал.
Здравствуй, Людка, я приехал!
Я тебя не забывал!
Поэт старшего поколения, руководивший в Белгороде литературной студией «Современник», Игорь Чернухин, вспоминая молодого поэта после службы пришедшего в студию, уже много позже, к первому и последнему юбилею Геннадия Островского, к его пятидесятилетию, писал: «Геннадия Островского, талантливого русского поэта, стихи которого давно знаю и люблю, хорошо помню совсем молодым, только что отслужившим срочную службу на Краснознаменном Черноморском флоте. То ли от моря, то ли от молодости он был весь каким-то свежим, порывистым, неуёмным». (Альманах областной писательской организации «Светоч», № 2/4, 2001 г.). И что очень примечательно и важно, он заметил не только то, что его стихи «были улыбчивыми и очень чистыми», «дышали масштабным видением», но распознал в нём поэта нового поколения. Редкий старший поэт со времён Гавриила Державина, благословившего юного Александра Пушкина, был способен на такое искреннее и великодушное признание: «Во всех этих стихах, где особенно остро звучит социально-гражданская тема, Геннадий Островский в какой-то степени своеобразен уже потому, что он в противовес поэтам старшего поколения, которые вольно или невольно были подвержены идеям тоталитарного режима, конъюнктуре и так называемому методу соцреализма, в своих стихах совершенно раскрепощён, свободен и главное (по этой причине) абсолютно честен. О чём бы не писал Геннадий Островский, он всегда самобытен не только в своём мироощущении, но и в своём образном мышлении».
Но всё это будет потом. А пока творческая судьба Геннадия Островского складывалась вполне успешно и благополучно. Учёба в Литературном институте, участие в VII совещании молодых писателей в 1979 году. Кстати, на этом совещании мы участвовали с ним вместе.
Публикации в газетах и журналах («Октябрь», № 3, 1979 г.). Выступление в самом Политехническом музее совместно с известными и популярными поэтами. В 1981 году в Москве, в издательстве «Современник» вышла его замечательная книжка «За весенними птицами», в серии «Первая книга в столице». Для него она оказалась и последней книгой в столице. Последующие выходили уже только в Белгороде и Воронеже.
Стало ясно, что пришёл новый самобытный поэт, работающий в русской литературной традиции, в чём-то близкой Сергею Есенину и Николаю Рубцову, Анатолию Передрееву, Борису Примерову, написавшему предисловие к книге «За весенними птицами». И по восприятию мира, и по творческой, да и просто человеческой судьбе, традиционно трагической для русских поэтов, постигающих главные особенности нашего народного и государственного бытия. Причём, поэт лирический. Воплощающий в своём творчестве всю полноту мира. Видимо, «судьба ему готовила путь славный, имя громкое…».
Но это, разумеется, заметили не только те, кто глубоко чувствовал поэзию и был рад появлению нового поэта, но и те, кто был глух к подлинной поэзии, но претендовал на её определение в обществе, и даже на её водительство. Самим фактом своего появления Геннадий Островский просто «мешал» их самоутверждению. Да он и сам осознавал это, так как писал позже: «И хотя, в сию минуту/ Без меня земля большая,/ Всё равно я там кому-то/ Обязательно мешаю…». Хотя жил и творил безоглядно. Впрочем, так было всегда, но в наступающее новое время это обострялось до предела. А потому талантливый поэт, столь ярко входивший в литературу, не мог не столкнуться с препятствиями на своём пути, и не только какими-то объективными, но и рукотворными…
Итак, Геннадий Островский по самой природе своего дарования – прежде всего – лирик. Лирик тонкий. Мне трудно назвать другого такого поэта из послевоенного поколения, своих ровесников. А лирик неизбежно погружается в такие бездны человеческого и народного сознания, в такую стихию жизни, которые невозможно определить обыденным сознанием. Но это как бы даёт безграничные возможности позитивистским и материалистическим воззрениям издеваться над ним. Ведь у лирика – всё обо всём и в то же время, вроде бы, ни о чём, ибо «Лирик ничего не даёт людям. Но люди приходят и берут…» (А. Блок, «О лирике»). Они, лирики «не могут и не должны дать вам ничего, если они блюдут чистоту своей стихии» (А. Блок). Из его творений невозможно выделить никакую «идею», даже особенно в данный момент «нужную» и злободневную. Но именно он остаётся хранителем и продолжателем той народной стихии, без которой жизнь человеческая утрачивает смысл, ибо он сын гармонии, выразитель внутреннего, а не внешнего порядка мира. Да, и лирик бывает во гневе. Но не по причине «неправильного» устройства мира, который якобы надо непременно переделывать по своему разумению, не ведая о том, что именно здесь таятся все несчастья человеческие. При этом называя это странное действо передовым и прогрессивным. Наоборот, лирик отстаивает извечное устройство мира, искажаемое людьми, как правило, из лучших побуждений. Но что делать, коль люди издавна склонны не познавать мир, а его переделывать, подгоняя его под свои куцые и бедные соображения, полагая, что они тем самым искореняют его «пороки», на самом деле приумножая их:
Свет от холода продрог,
Зыбкий сумрак навалился,
Не хватает пары строк,
Чтоб я с миром примирился.
Жить бы радость возлюбя,
Если б мир, кляня пороки,
Не выдумывал себя,
Как выдумывают строки…
Он обладал поразительной способностью или талантом воспринимать мир в его извечном, первозданном, непорочном Божеском устроении, несмотря на то, что происходило вокруг. И искренне удивлялся тому, если сталкивался с каким-то уклонением от его такого ясного и прекрасного образа. Многие его стихи и есть как бы результат этого несоответствия и удивления этим. Ведь казалось, так просто воспринимать мир таким, какой он есть, а не таким, каким его придумали себе люди.
Я в мир пришёл не для подачки,
Где, спотыкаясь на ходу,
Скулят поэты как собачки
У времени наповоду.
Со стороны кому-то это казалось наивностью и неискушённостью. На самом же деле это была та человеческая драгоценность, которую сохраняют в себе не столь уж многие, счастливые люди, которую нести в себе так непросто и которую так легко утратить на свою же беду… Этим определялся и весь его образ жизни, представлявшийся многим непрактичным и даже нелепым… Но Боже мой, как хорошо, что среди нас находятся такие люди, иначе заглохла бы нива жизни…
Он ненавидел тех, кто его уже ненавидел без всякой видимой причины, по своей ментальности, что ли. Здесь лирик непримирим и беспощаден:
Не верящие ни во что
Среди доступного и лживого,
Как презирают нас за то,
Что мы хотим непостижимого.
И это находилось в традиции русской литературы. Вспомним А. Блока:
О, как смеялись вы над нами,
Как ненавидели вы нас,
За то, что тихими стихами
Мы громко обличали вас.
А лирик действительно, вроде бы, ничего не даёт людям, но люди приходят и берут им необходимое, если, конечно, могут и в состоянии это делать:
Давай порадуемся холоду
И помолчим,
И всё потом –
Про эту муть над Белым городом,
Про свет в карьере меловом.
Ты посмотри, как удивительно
Мерцает даль и высота,
Как бескорыстно и невидимо
Живёт на свете красота!
Он и сам осознавал себя лириком. Когда я просил его подобрать стихи для центральных военных изданий, в отделах литературы которых работал – сначала в журнале «Пограничник», потом в газете «Красная звезда», – он, писал мне: «Ты знаешь, я – лирик. Потому у меня нет стихов, подобных тем, что до недавнего времени захлёстывали газеты, то есть, стихов лобовых, прямолинейных и пр.» (4 марта 1988). Даже строчка у него есть такая: «Я не пишу стихов на тему». Но стихи присылал и они публиковались и в «Пограничнике», и в «Красной звезде» («Горит немеркнущее пламя», 20 августа 1988 г.). И как я понимал из его писем, он очень дорожил этим.
Ведь поэт такого дарования и масштаба, как правило, одинок. Видимо, поэтому он присылал многие свои стихи и напоминал, чтобы я высказывал своё мнение о них. Ведь истинному поэту надо столь немногое – узнать, почувствовать, как его слово отзывается в душах людей: «Когда ты похвалил мои стихи – я потом два дня ходил радостный и взволнованный. Ведь должно же когда-нибудь проясниться лицо именно нашего литературного поколения! Должно ведь!».
Но лицо литературного поколения послевоенной поры как-то не особенно прояснялось. Хотя появилась целая плеяда талантливых поэтов, даже неожиданно ворвалась в литературу и в жизнь. Не складывалось по причине, скажем так, тех мейнстримов, которые были в ходу. И прежде всего, так называемой эстрадной публицистической поэзии «шестидесятников», выступавших чуть ли не эталоном русской поэзии. А также целой когорты стихотворцев, понявших, что от них «требуется». И выражавших в стихотворной публицистике то, что можно было выразить иными средствами. В этих, как говорили ранее, направлениях, по сути тонули истинные поэты нового поколения.
Я так люблю порой осенней,
Пустое поле обойдя,
Увидеть солнца луч последний
И каплю первую дождя.
И в этом крае небогатом,
Где дымом тянет за версту,
Себя я чувствую собратом
Любому древу и листу.
А за холмом, чужой и вечный,
Чужие выстудив леса,
Осатанелый ветер встречный
Раскроет шире мне глаза.
И небо станет больше, ближе,
Мелькнёт, как зарево, беда.
И я, наверное, увижу
Чего не видел никогда…
Тот ветер душу заколышет,
Но, улетая в небеса,
Швырнёт солому с ветхой крыши
В мои раскрытые глаза.
Они были чужды какого бы то ни было формального стихотворного трюкачества. Но раскрывали свою душу, постигая духовную природу человека.
Да и жизнь тебя явила
Светом, стонущим во мгле
Тишины, глухой и милой
На единственной земле.
«И только даль родную слушаю…»
А потом, в самом расцвете их творчества, вдруг наступили иные, нелитературные времена, без духа человеческого и народного. Но они не перестали быть поэтами. В отличие от многих стихотворцев не подстроились под столь странное и сомнительное «веление времени»…
Прокричит ли ворон над полями,
Проплывёт ли туча тяжело –
Это значит, снег не за горами
И веселье бывшее прошло.
Это значит – в стынущую слякоть
За холмом, где можно погулять,
В пору на родной земле заплакать,
В пору слово доброе сказать.
Как мы жили! Солнце да метели,
Белый свет да горький дух земли…
Говорили всё, что мы хотели,
Да писали то лишь, что могли.
Свет осенний с холодом скрипучим.
С ветерком, застывшим в рукаве,
Приклони нахлынувшую тучу
И к моей горячей голове.
Потому что в стынущую слякоть
За холмом, где можно погулять,
В пору на родной земле заплакать,
В пору слово доброе сказать.
Геннадий Островский, пожалуй, как мало кто из поэтов, его ровесников, страстно, настойчиво и последовательно отстаивал право поэзии на своё существование, словно предчувствуя и предвидя такие времена, когда поэзия в информационном пространстве станет стремительно терять саму свою образную природу, о чём П.В. Палиевский писал более тридцати лет назад: «Деловой характер нашего времени требует ответить кратко и ясно, может ли нами управлять что-нибудь ещё, кроме денег. Опыт нашей страны, причастный к мировому, говорит – да, это строительство социальной и духовной культуры. Но чтобы литература могла участвовать в нём достойно, как было, она не должна терять своей природы» («Из выводов ХХ века», издательство «Русский остров», Санкт-Петербург, «Владимир Даль», 2004 г.).
Но уже вовсю делалось прямо-противоположное. Литература была вброшена в книжный «рынок», ей противопоказанный в принципе, являющийся формой её искажения и подавления. Вскоре прояснилась и истинная цель книжного «рынка» – это, конечно же, прибыль. Но разве в здоровом обществе духовная сущность человека может измеряться прибылью? Нет, конечно. Прояснился и общий результат его. Люди ведь не перестали писать и читать. Пусть в меньшей мере, но не перестали. Однако, теперь они писали и читали нечто совсем иное, только по внешней форме напоминающем литературу. Подмена русской литературы «рыночным» чтивом была совершена. Это безусловно, было невидимое городу и миру преступление. Ведь и в предшествующее время, скажем так, «книжная отрасль» была одной из самых доходных статей бюджета. Значит вытеснение литературы из общественного сознания и было целью этого книжного «рынка»… Да и что значит прибыль пред этой катастрофой подавления духа человеческого и народного, при котором развитие общества и страны немыслимо…
Что было делать поэту в этих условиях? Оставаться поэтом. Истинный поэт иначе ведь и не мог дальше жить.
Другу-поэту.
Сожмись в комочек и терпи
Весь этот бред, летящий в души.
Скажи душе своей: не спи!
И только даль родную слушай,
Да в небо звёздное гляди,
Парящее над тихим кровом,
И что там будет впереди, –
Не назови случайным словом;
И пусть слова в ночной тиши,
Плоть на бумаге обретая,
С твоей взволнованной души,
Как листья с дерева, слетают…
И он читал мировую и русскую классическую поэзию и даль родную слушал. И писал мне: «Ты, наверное, знаешь, что я не хожу по редакциям журналов, не «пристраиваю» свои стихи. Я считаю это непорядочным что ли… Да и говорить об этом не хочется, слишком много всякого я там наслушался». Он уже отбегал своё по редакциям в пору, когда его охватывал «восторг души первоначальный», о чём говорили его стихи из юношеской тетради:
Исповедь бесславного поэта
(Из юношеской тетради)
Ваши стихи будут лежать год, два, десять лет. А если уж совсем откровенно, то, пойми, всё равно стихи опубликовать не сможем, будь они даже гениальными: у нас конкуренция идёт на уровне таких поэтов, как Евтушенко, Слуцкий… (Из разговора со мной заведующего отделом поэзии одного толстого журнала, где не пожелали посмотреть мои стихи).
Пишу, товарищ зав.отделом,
Не ради злобной клеветы.
Меня всё это так задело!
Позвольте, обращусь на «ты».
Я не хочу играть в игрушки,
И ты, товарищ, мне поверь:
К тебе придёт однажды Пушкин,
А ты, решив, что это Плюшкин,
Покажешь Пушкину на дверь.
Хотя ты знаешь, непременно,
Из всех поэтов современных,
Из генитальных, незабвенных,
Из классиков, в конце концов,
Что ходят здесь попеременно, –
С десяток Пушкиных в лицо.
Они – по возрасту – над нами,
Они – по уровню – звучат
Заученными именами.
Что сразу смолкнут над губами,
Когда поэты замолчат.
Смотри, товарищ зав.отделом,
Как повалил словесный лом,
Как бесталанный правит делом,
Как все ворчат… И поделом!
Стихов – увы, поэтов – море,
Три моря критиков (учить!).
Сойдутся, вежливо поспорят
И разойдутся в коридоре,
Чтоб снова глупости строчить.
Поэзия – такое дело,
Что перед ней и жизнь-то – грош.
А ты, товарищ зав.отделом,
Её за кресло продаёшь!
А молодые побирушки,
Неугомонная братва,
Всё говорят: не мёртвый Пушкин
Всё верят: совесть не мертва.
Мы ждём поэтов, кто сумеет
Всех потрясти, раскрыв тетрадь.
Но все однажды обнаглеют,
И души так заледенят,
Что можно их в него бросать!
А что он будет потрясать?
Не набиваюсь я в пророки
И не заплачу я в пальто,
Когда написанные строки
Не напечатает никто.
Пойду, как дождик, стороною,
Умою грязную зарю.
Мне тяжело: душа со мною.
Легко мне: правду говорю.
А Пушкин жив душой и делом,
Он говорит мне – не солги!
Вот так, товарищ зав.отделом,
Такие, значит, пироги.
Книжный «рынок» вкупе с прежним направлением «шестидесятников», сделали своё дело. Истинному поэту не находилось больше места в обществе, в информационном пространстве. А новые интернетные средства коммуникации без иерархии ценностей и без различения добра и зла, назвать в полном смысле слова информационными невозможно. Это нечто совсем иное, к сожалению, пока не нашедшее осмысления политологами, экспертами, историками и т.д. Хотя здравые намерения с суверенизации интернета возникли давно, правда, пока, кажется, только декларативно. И что характерно, он сразу распознал, что это не только наша российская беда, но мировая проблема:
Что делать, брат? Молчат поля.
Кругом одни плохие вести.
Куда теперь летит земля?
Куда летим с тобою вместе?
Не знаю я, что делать мне…
Кто свет любви от мира прячет?
Приложишь ухо к тишине –
Услышишь только лай собачий.
Неужто прошлое сгубить?
Душой не верить даже в Бога?
Да пьяным смехом веселить
Вовсю разбитую дорогу?
Иль, мрачно голову склоня,
Перекреститься на долину?
Что делать, брат? Не знаю я.
И только ветер дует в спину.
И писал мне: «Как я живу? Живу трудно, но хорошо. Потому, что пишу. Ко мне вернулась – слава Богу – радость работы. И мир для меня – в душевном восприятии – стал как в молодые годы, новым. И душевная свобода, и какая-то дерзость вернулись ко мне (стучу по столу, чтобы не сглазить)… А вот многое из того, что меня окружает, что я вижу, слышу, чувствую – страшит. Это даже не пир во время чумы. Понимаешь, люди плюют на самих себя в этой погибельной страсти наживы. Я давно не видел честных глаз, даже у женщин. Люди сами (даже с некоторой радостью) идут на сделку со своей совестью. Это же конец! Люди стали меньше плакать, а больше врать. Врать откровенно, даже с некоторым вызовом. Что дальше? Всё-таки в воровских законах есть свой смысл: «Не верь, не бойся, не проси». Но если вся страна будет жить по этим законам? Что тогда? Не знаю… Рад, что у нас есть возможность с тобой общаться. Дай Бог нам всем терпения» (1993 г.). И добавлял: «Сейчас время (на мой взгляд) стискивать зубы и работать».
Такие вопросы не вставали перед теми авторами, кто быстро подстроился под «рыночную» литературу; вполне серьёзно полагая, что они продолжают русскую литературную традицию, на самом деле удаляясь от неё безвозвратно. «Рынок» побеспощадней любой цензуры, тем более регламентированной законом, уничтожал русскую литературу.
Жизнь Геннадия Островского разделилась на два противоположных периода: успешный и творчески даже счастливый и – трудный и безысходный. Да и какой могла быть жизнь поэта с такими убеждениями и таким образом жизни: «Здесь, в Белгороде мне просто не хватает воздуха. И никаких других интересов, тем более шкурных у меня нет и не было. Кроме литературной работы и творчества».
Конечно, не только жизнь Геннадия Островского разделилась на два периода, но и, пожалуй, всех талантливых поэтов, его ровесников, так успешно было вошедших в литературу. Но его жизнь, его судьба раскололась уж как-то слишком трагически...
Оправдание зверства
С Геннадием Островским нежданно-негаданно произошла поистине трагедия, определившая всю его дальнейшую жизнь и творческую судьбу. Руководитель его семинара В.Д. Цыбин сообщил нам, студентам, что Гена попал в какую-то неприятную историю. Его страшно избили хулиганы совместно со стражами правопорядка. Его состояние было настолько серьёзным, что приехала мама, забрала его и увезла домой, в Белгород. Обстоятельств этой трагедии мы тогда не знали. Но мы знали, что Гена принципиально не пил ни тогда, ни позже, а значит свалить происшедшее на пьяную драку было невозможно. А в общественном мнении между тем сложилось убеждение, что это всего лишь несчастный случай, недоброе стечение обстоятельств: «Настоящий баловень судьбы. За что ни брался, всё удавалось: служба на флоте, работа на витаминном комбинате, учёба в Литературном институте, публикации в самых популярных журналах и газетах, выступления с самыми известными поэтами. И первая книга стихов вышла не в каком-нибудь провинциальном издательстве, а в московском «Современнике». И в Союз писателей СССР Островского приняли с первого раза и единогласно, чего в те времена практически не бывало. Счастью, казалось, не будет конца.
Но ведь так, к сожалению, не бывает. Что-то да случится. Случилось и с Геннадием. Пьяные хулиганы вкупе с московскими стражами порядка искалечили не только тело, но и душу. Физические раны зарубцевались быстро, а душевная боль осталась навсегда. С тех пор больничная палата стала неотъемлемой частью его жизни. Поэтический дар, к счастью, отнять не удалось никому». (Ольга Истомина, «Возликовать, а не блистать стекляшками стихотворенья…», «Белгородские известия», 7 февраля 2003 года.). Но как формируется, как делается «общественное мнение», хорошо известно. Тут технологии во все времена одинаковы…
А потом в журнале «Знамя» (№ 4, 1983 г.) почитавшимся патриотическим, появилась абсолютно демагогическая, зубодробительная рецензия на книгу Геннадия Островского «За весенними птицами», вышедшую в 1981 году. Рецензия А. Мальгина (ныне иноагента, проживающего за рубежом), который и до сих пор представляется в сети «как один из самых зубастых публицистов раннеперестроечной поры», как «литературовед», как «критик милостью Божией», издание которого являлось «самым радикальным, что выходят в Москве на широкую публику». То есть радикализм автора, по самой природе своей неглубокий и неспособный постичь ни житейские, ни филологические аспекты, выдавался за невероятную гражданскую смелость и глубину. На самом деле это был один из самых беспардонных публицистов, в том числе и на литературном информационном поле, уготовлявших в России либерал-революционное беззаконие и в жизни, и в литературе. Не понимавший природы поэзии, тем более лирической, не ведающий, по самой своей ментальности, о том, что «самый способ писательской мысли отличается от политической» (П. В. Палиевский).
В чём только не упрекал будущий иноагент Геннадия Островского. Усмотрел у него «несамостоятельность, вторичность стихов». Даже обвинял поэта в «пустопорожнем и косноязычном суесловии». То есть, напрочь отказывал ему в поэтическом таланте. Это был дежурный аргумент для «зубастых» публицистов, не представляющих того, что каждый истинный поэт выходит не иначе как из предшествующей поэзии. А его ссылки на А. Жигулина, И. Шкляревского, хорошего поэта Д. Самойлова, высказавшего банальность о том, что язык – «плоть поэзии», не подтверждали его обвинений Геннадия Островского. Разве что придавали его поделке внешний вид некой «литературности». И в заключение – ссылка как на несомненный авторитет и эталон мысли, на Евгения Евтушенко. Тем самым, видимо, давая понять своим «зубастым» единомышленникам, в какой системе «ценностей» надо понимать его обвинение и приговор талантливому поэту.
Я с досадой наблюдал тогда за этой идеологической акцией и потому, что ответственным секретарём «Знамени» в это время была руководитель моего творческого семинара в Литинституте Людмила Ивановна Скорино…
Но на одном стихотворении Геннадия Островского, как видно по всему, давнему, «зубастый» публицист остановился почему-то особенно подробно. Двенадцатилетний мальчишка проник в вагон «без спросу, без копеечки», и его отдубасил какой-то недалёкий проводник. Хотя понятно, что с ребёнком, с «зайцем» можно было обойтись иначе.
За то, что я в вагон проник
Без спросу, без копеечки –
Меня дубасил проводник,
Грызя при этом семечки.
«Литературовед» в этой зверской сцене усмотрел только ну никак не разрешимую проблему: можно ли «дубасить» и одновременно «грызть семечки», и всё… А не то, что мальчишка, впервые столкнувшийся с жестокостью этого мира, потрясён происшедшим:
Я горько плакал на траве
За дальними сараями
По-над закушенной губой
Слеза сползала долгая
Что разделила мир собой
На злое и на доброе.
Вывод и мораль публициста вполне «правовые», нечего «зайцем», без билета ездить в вагонах. То есть, «критик милостью Божией» оправдал зверство недалёкого проводника. Но коль зверство оправдывалось на мировоззренческом уровне, оно неизбежно должно было разгуляться и в обществе… Но почему именно это стихотворение привлекло тогда внимание публициста?
Здесь поражает то, что избиение поэта так сказать, «литературное», в «Знамени» произошло после его физического избиения. Ну не мог же А. Мальгин, изготовляя свою очередную «зубастую» демагогию, не знать о том, где и в каком состоянии находится поэт… Уже только одно это чисто по человечески должно было бы остановить редакторов от публикации этой поделки. Не остановило. Но в таком случае эта трагедия приобретает иное значение: избиение «литературное» стало продолжением избиения физического. Ведь если бы не было «зубастой» статьи в «Знамени», тогда только можно было бы считать, что это просто несчастный случай… И потом, книга поэта, вышедшая в 1981 году, рецензировалась в журнале в 1983 году, почти два года спустя. По газетно-журнальной практике и этикету это в общем-то было недопустимо. Но «зубастый» критик, пропустив книгу талантливого поэта, поиздевался над ней запоздало, ибо его аргументы никак нельзя было назвать литературными. Он «решал» совсем иные не литературные, а идеологические задачи. Находясь в России, был в составе пресловутой «пятой колонны», потом стал иноагентом. Но суть его деятельности не изменилась: борьба со всем народным, русским, наиболее талантливым… А в том образе жизни, в установлении которого участвовал «публицист раннеперестроечной поры», избиение писателей становилось обыкновением. Избивали же «хулиганы» наиболее талантливых и известных русских писателей: Василия Белова, Валентина Распутина… Или прозаика Бориса Шереметьева за принципиальную позицию в деле недопущения разграбления писательской собственности…
Эта бесцеремонная статья в «Знамени», несправедливая и далеко нелитературная, не могла не взволновать и не возмутить истинных писателей, поэтов, и прежде всего белгородских. Они увидели прямую взаимосвязь между физическим и «литературным» избиением поэта. Белгородский поэт Виталий Волобуев, считавший Геннадия Островского своим наставником и учителем, что это «был большой русский поэт», пишет: «В начале 1980-х он был для нас одним из кумиров, мы слушали его затаив дыхание… Он пригласил нас с Сергеем Анохиным в свою студию «Надежда», которую вёл в ДК «Юбилейный». К сожалению, было это время недолгим. У него вышла в Москве в издательстве «Современник» книга стихов «За весенними птицами». Потом в журнале «Знамя» появилась неприятная рецензия на эту книгу. Он поехал в Москву разбираться, был сильно избит и после этого практически отошёл от общественной жизни» («Вспоминая Геннадия Островского», «Подъём», № 10, 2026 г.). Примечательно, что белгородские поэты увидели такую взаимосвязь, хотя хронологически эти события имели иную последовательность. Избиение поэта произошло раньше, и мы выпускались из Литературного института в 1982 году, но уже без Гены… Но главное состояло в том, что он был поэтом совсем иных представлений, и не мог участвовать в подобного рода «разборках». Об этом он и сам писал в стихотворении «Утренний час» («Спасибо утреннему часу…»):
За то, что вновь мои просторы
Так неоглядно далеки,
И что чужие разговоры
Не замутят моей строки…
Такого рода «критики» судят ведь по себе, как Каины, а не по литературным фактам.
«Не суесловить, не стенать…»
Геннадий Островский, в отличие от своих недоброжелателей и снизвергателей, был наделён отзывчивой, чуткой и сострадающей душой. Это сказалось, к примеру, в стихотворении «Старуха»:
Хромая, желтолицая
И древняя как храм
Прикручены тряпицами
Калоши к башмакам.
Прошла, как призрак, рядышком
И тенью обожгла…
Куда ты, горе-бабушка,
По февралю пошла?
А нынче ветер северный,
Глядишь, повалит с ног.
Уже снежок рассеянный
Забился в узелок.
И долго так маячило
В толпе её пальто.
…Стою и тихо плачу я,
Чтоб не слыхал никто.
Или в стихотворении «Письмо в Покровку», посвящённом его истинному другу, педагогу, сельскому учителю, поэту Постолову Сергею Владимировичу (1954-2023):
Приветствую твоё село!
Тебя приветствую, Серёга!
Дорогу нынче развезло –
В грязи туманная дорога.
Директор без пяти минут,
Учитель школы захолустной,
Ты не сиди, как вечер, грустный –
К тебе слова мои плывут.
Какое – ты припомни вновь –
Нам общежитие досталось!
Когда мы пели про любовь,
Оно гудело и шаталось,
И ветер выл,
И допоздна
В окошко – помнишь ли, Серёжа? –
Смотрела пухлая луна,
Как полуночная вахтёрша.
Мы запевали веселей –
Мы по земле ходить любили.
…Ты мне писал, у вас в селе
Недавно аиста убили.
Кто он, бездушен и жесток?
Неужто злость его от века?
Серёжа, проведи урок
«Спасение от человека».
Ты скажешь, это запретят…
Плюнь на бумажные запреты:
Пусть только аисты летят,
Твоим дыханием согреты!
Чтоб глупой форме вопреки,
Ты не скрывал большой печали
И чтоб твои ученики
Сидели тихо и молчали.
Геннадий Островский часто и подолгу бывал у своего друга в Покровке Волоконовского района. Это, как видно по всему, была настоящая поэтическая и мужская дружба. В стихах Сергея Постолова:
Поэт в гостях, как в жизни веха,
Когда он друг старинный твой.
Он на такси сюда приехал
Узнать: живой родник ли мой?
И в стихах памяти Геннадия Островского:
Как он жил? Пусть никто не осудит.
И былые обиды простит.
Мы же с вами – хорошие люди,
Разве мы разучились любить?
Удивительно, что у Геннадия Островского нет обличительных стихов, несмотря на то, что он глубоко понимал и переживал катаклизмы и нестроения нашего времени. Даже самые жёсткие его стихи о происходящем в стране и в литературе, к обличительности не сводились:
Родине
Словно пламя – с жадным воем –
Пролегло по тишине…
Сребролюбие лихое
Полыхает по стране!
Ироды из тьмы восстали,
Было – не было страны…
И взволнованные дали
Навсегда омрачены.
Суть лукавые витии
Оскверняют дали те,
И пресветлую Россию
Распинают на кресте…
И молчат в святой печали
Православные сыны.
Только ветер бьёт ночами
В белый колокол луны.
* * *
Когда твоя тропинка продана
Смотри спокойней и смелей
В глаза бессовестные города,
В глаза лукавые людей.
И если не исходе силы –
Молчи, как ветер под кустом…
И плач – лишь с женщиной любимой,
Да над родительской могилой,
Да с родником в лесу глухом.
Тропинка именно «продана», а не пройдена… Он понимал, что поэту «громить пороги смело» – напрасный труд, так как таким путём они не искореняются. Неслучайно великий Н. Некрасов, пустивший в общественное сознание этот призыв, к концу своей жизни написал, вроде бы, парадоксальные, но для поэта трагические строки: «Мне борьба мешала быть поэтом,/ Песни мне мешали быть бойцом»… Геннадий Островский видел предназначение поэта в ином:
Не суесловить, не стенать,
Не проклинать алчбы всесветной,
А – словом ласковым обнять
Дарованный простор заветный…
Не умереть, коль свет не мил.
А – к детству сердцем прикоснуться
И тихо у родных могил
Поплакать, если слёзы льются.
И знать, как радость хороша,
Когда за окнами светает,
И благодарная душа
Тебя, как прежде, понимает.
Только душа, исполненная любовью ко всему сущему, была для него мерилом человеческого бытия:
Померкла даль в моём окне…
Но жизнь как сердце не остыла.
Ты зажигаешь солнце мне
Над славной осенью пустынной.
Бежишь берёзкою с холма –
Как будто сыплешь цветом вешним
И не даёшь сойти с ума
В дремучем мире сумасшедшем…
Он остро переживал убывание любви в людях, вызывающее разлад во всех сферах жизни. Но и этот разлад, определявший всю его нищенскую жизнь, не касался его души, как в этом стихотворении «Разлад»:
Я чаще думаю о том,
Что мы чужие люди – братья…
Зачем ходить друг к другу в дом
На лицемерные объятья?
Кружа по собственно судьбе,
Как по начертанному кругу,
Печёмся в тайне о себе,
Но улыбаемся друг другу…
Не расшибём о стену лбы,
В душе – трусливы и лукавы,
И наши мысли, как гробы,
Беспомощны и величавы.
Порой хочу, двадцатый век,
Сказать тебе, как сын, открыто:
Ты – время нравственных калек,
В ком сострадание убито!
Красиво врать, себя любить,
Трястись над золотом и пищей
И даже честь свою забыть…
Но нет! Я лучше буду нищий!
Я лучше в стужу задрожу
И в путь пойду, что мною начат,
И счастье шлюхе предскажу –
Она хоть, дурочка, заплачет…
И где-нибудь в безлюдной мгле
(Чтоб кто-то взглядом не обидел)
Признаюсь небу и земле,
Как я любил и ненавидел!
Это сочетание в его стихах, казалось бы, несочетаемого по обыденной логике – любви и ненависти – было в его поэтическом мире воплощением извечного, всемирного противостояния добра и зла:
Я жизнь люблю! И не ищу покоя –
Я зло самодовольное терплю…
Послушай, мама, что это такое,
Когда я ненавижу и люблю?
Так было всегда у истинных поэтов. Так же, как в стихотворении М. Лермонтова «Завещание» («Наедине с тобою, брат…») – о недалёкой «соседке»:
…Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит!
… У Бога счастья не прошу
И молча зло переношу.
На некоторое время наша переписка прерывалась. Но потом вновь возобновлялась, так как была необходима не только мне, но, надеюсь, и ему. Во всяком случае, он часто писал в письмах: «Спасибо, что не забываешь меня», что было продиктовано его одиночеством. Но я даже представить не мог степени его одиночества…
Несмотря на тяжелую болезнь, он работал. Руководил литературной студией, писал стихи и издавал, несмотря ни на что, книги. Работал также литературным консультантом в Союзе писателей. В одном из писем он сообщал: «Я пошёл на повышение: член бюро, зам.ответственного секретаря нашей писательской организации. Руководитель секцией прозы и поэзии». Но поскольку он был человеком, не признающим никаких условностей, то есть абсолютно не умеющим лукавить и лгать, ему было непросто вписаться в новую наступающую жизнь, где обман и мошенничество становились повальными. Виталий Волобуев вспоминает: «Я помню случай, когда он в Союзе писателей исполнял должность литературного консультанта, и к нему принёс свои стихи какой-то пенсионер. Стихи были никакими, но Гена, по своей врождённой тактичности, долго объяснял ему, что к чему. Пенсионер, естественно, ничего не понял и в следующий раз показал Гене отзыв на свои стихи из КГБ (он был отставником). Побагровевший Гена, не говоря ни слова, взял рукопись, достал спички, поджёг её и держал над пепельницей пока она не сгорела. Спасло его то, что он к тому времени уже был пациентом психоневрологического диспансера. Больше он не консультировал».
Позже Геннадий Островский писал мне: «Я как бы второй раз живу на этом свете… Но несколько лет меня как бы не существовало в этом мире. Этот ужас я никому не желаю испытать». Как вспоминает Виталий Волобуев, «Жизнь его была вначале счастливой, а потом тяжёлой и безрадостной. Но и один и другой периоды его жизни превратились в книги замечательных стихов… Он учился у классиков, но вот уже и его стихи стали нашей классикой. Они теперь живут своей жизнью, независимо от автора. «Так и должно быть, старик!», – слышу сквозь время его голос».
Кстати, Виталий Волобуев, как благодарный ученик, исполнил свой долг, перевёл в цифру всё его поэтическое наследие и выставил его на портале «Литературная Белгородчина». Составляя эту свою запоздалую повесть, я был удивлён, тем, что мы с Виталием Волобуевым, вроде бы, вдруг, независимо друг от друга, одновременно обратились к наследию и судьбе Геннадия Островского. Но это ведь не случайность, а примечательный факт, говорящий о том, что для возвращения поэта Геннадия Островского в нынешнюю литературу настало время. Вызван же он, по всей видимости, тем состоянием поэзии, во всяком случае в информационном пространстве, когда русская поэзия, кажется, уже начала утрачивать саму свою природу…
Смерть матери, отца, брата тоже отразились на его психическом состоянии и сыграли свою роль в том, что он отошёл от общественной жизни: «После этой книги (имеется в виду его лучшая книга «Белый холм», вышедшая в Воронеже в 1989 году – П.Т.), он ушёл из литературной жизни и больше уже нигде не выступал, не светился, а только читал классику и писал в своём затворничестве то, что потом было издано ещё в двух книгах» (Виталий Волобуев). Книга «Старинные снега» вышла в Белгороде в 1995 году, и там же в 2000 году вышла его последняя книга «На единственной земле».
Время от времени он лечился в психоневрологическом диспансере. И работал. Как работал, было видно из его писем. Хотя пространных писем было всего лишь несколько, из-за, как он сам говорил, его «куриного почерка»: «Книга моя уже в наборе, уже обложка готова. Хотя денег на неё я не достал. Я не умею просить. Наверное, мой нормальный человеческий облик (я всё себе делаю сам) не внушает доверия. В смысле того, что у меня нет денег. Я получаю 67.603 рубля в месяц. В это, наверное, трудно поверить, когда я вхожу в какой-нибудь кабинет в хорошем костюме (единственном у меня), сшитом из синей французской рифлёной ткани, на фабрике «Большевичка», да ещё в белоснежной рубашке (она, правда, летняя, с короткими рукавами. Но под пиджаком этого не видно). Костюму, правда, десять лет. Последние года четыре вообще его не ношу. Унижаться не приучен с детства. Врать – тоже. Мне даже фонд поддержки инвалидов не дал ни рубля… Издатель предложил пойти в какую-нибудь страховую компанию. Мол, они поместят в книжке свою рекламу и выкупят у издательства весь тираж. И проблема решена. Я на это не соглашусь. И не потому что не хочу заработать на издании книги. А потому, что поэтическая книга, говоря дурацким современным языком – это уже реклама. Реклама души человеческой. Может меня немного заносит не туда. Прости. Я давно не писал писем. И вообще никогда не рассуждаю о поэзии. Размышлять, сочувствовать, сопереживать – другое дело».
Как и многие его ровесники, поэты, литераторы он пребывал в нищете. Даже собирал бутылки «на прокорм». Но переносил всё с достоинством и честью, не падая духом, больше заботясь о неповреждённости души своей:
Не на водку, чтоб пело в затылке –
На прокорм, обязательный нам,
Я хожу, собираю бутылки
По окрестным кустам и дворам
Покурю у знакомой берёзы,
Обойду палисадники все.
Я не знал, что бутылки, как розы,
Тоже утром бывают в росе.
И теперь, думая о нём, я абсолютно уверен в том, что всей своей жизнью и творческой судьбой он явил единственно возможный пример того, как быть поэту в нелитературное время, когда жизнь, кажется, стала утрачивать свои исконные пути, а литература – свою природу. И ведь, несмотря на его прямоту, искренность и честность, что в обыденной жизни воспринимается людьми так трудно, в конце концов у него всё получалось. Оказалось, что для этого не надо было ни юлить, ни лукавить, ни тем более врать, скорее наоборот. Так и слышу его запальчивый голос:
Я злого не вынашивал,
Когда, устав от бед,
Я у поэта спрашивал,
Зачем ты врёшь, поэт?
Ты, может болен жадностью?
Давнишнею виной?
Себялюбивой жалостью?
Зачем ты так со мной!
Живёшь с душой раздвоенной,
Не думая о том,
Свистулькой разрисованной,
Гороховым шутом.
«Живите честно», – требовал…
И мысль меня прожгла.
Поэта нет и не было…
А старость вот пришла.
Ни веры, ни смущения –
В глазах.
Живёт, как спит…
Где он найдёт прощение?
И кто его простит?
Конечно, тут была прямота и максимализм. Но вместе с тем и стоицизм против тех поветрий, которые уничтожают поэзию не только в образованной части общества, но и в широких слоях народа: «Ты пишешь, что тебя печалит то, что писатели в массовом порядке перестают быть писателями». А меня это нисколько не тревожит. Никакие они не писатели, если уж говорить совсем серьёзно. Они – в большинстве своём – попривыкли (особенно в Москве) «хорошо жить». И писать спокойно, и не думать о завтрашнем дне. Они ещё не видели, что такое настоящая российская нищета. Да если и увидят, то отвернутся. Может быть, и не от брезгливости, а скорее всего оттого, что не могут увидеть себя в другом человеке. И от страха за это своё будущее у них закрываются глазки. Поэтому никакие они не писатели, а – трусы, никогда не пожертвовавшие личным благополучием ради того дела, которому они якобы служили всю жизнь. Не верю я им! Прости меня за прямоту и резкость. Надеюсь, что ты поймёшь меня, так как так, я писал всегда».
«Не дай мне Бог сойти с ума…»
Кто знает, как развивается такая душевная болезнь. Это, кажется, не вполне понятно и земным врачам. Писал же мне Гена уже 13 ноября 2000 г. в своём последнем письме, посылая свою последнюю книгу «На единственной земле: «Книжка, которую ты будешь читать, вышла к моему 50-летию. Честно сказать, трудно живётся. Трудно, но одновременно и радостно работается (наконец-то!) с каким-то преодолением себя, с безоглядностью какой-то». То есть, к этому времени он находился и в полном сознании, и в творческой форме. Невольно напрашиваются исторические аналогии. Поэт Константин Николаевич Батюшков (1787-1855), предшественник А.С. Пушкина, как известно, страдал душевной болезнью. Но он был воин, участвовал в войне 1812-1814 годов. А там могли быть и травмы, и ранения, что могло отразиться на психике. Однако, потрясение и перелом, происшедшие с ним, были духовно-мировоззренческого характера: крушение культа Франции, разочарование в просветительской философии. Он видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны, принесённые нашествием «просвещённого народа Европы»: «Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа…» (К.Н. Батюшков). Его жизнь тоже разделилась на два периода, отличавшихся друг от друга не только по самочувствию, но и по творчеству. И в то же время он вполне осознавал, что с ним происходит: «Я похож на человека, который не дошёл до цели своей, а нёс он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился… вдребезги. Поди узнай теперь, что в нём было!» («Мои пенаты», М., «Детская литература», 1982).
Принято считать, что стихи А.С. Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума./ Нет, легче посох и сума:/ Нет, легче труд и глад…» связаны с посещением Александром Сергеевичем душевно больного К.Н. Батюшкова. В какой-то мере, это, может быть, и так. Но великий поэт имел и более близкий пример душевной болезни, связанный с отцом Натальи Николаевны, его жены – Николаем Афанасьевичем Гончаровым, тоже страдавшего такой болезнью.
Прекрасно образованный, он с шестнадцати лет стал служить в Коллегии иностранных дел в Петербурге. Но он был наследником дела Гончаровых, Полотняного Завода. Отец же его Афанасий Николаевич, оставив жену Наталью Платоновну, решил «проветриться» за границей, и сыну пришлось взять управление хозяйством в свои руки. И он сумел поправить дела. Но вот возвращается отец, и не один, а с любовницей- француженкой. И отстраняет сына от управления хозяйством. Можно только представить какой была атмосфера в семье. Николай Афанасьевич с женой уезжают в Москву. Именно к этому времени относятся первые симптомы его душевной болезни. Считали, что эта болезнь стала результатом его падения с лошади. Но поди узнай, что стало причиной болезни – травма или же психологическое потрясение, которое пережил Николай Афанасьевич в связи с нездоровой обстановкой в семье…
Такая болезнь как правило, протекает неровно. И у Гены периоды возвращения к творчеству чередовались с упадками. Его знакомые сообщали мне, что он даже «терялся», не помня своего адреса, а только – номер телефона. И жена Таня разыскивала его. В эти последние два года его жизни писем от него я не получал… По общему мнению он вёл одинокий, затворнический образ жизни, не участвуя в «литературной жизни», мало с кем общаясь. Но ведь он не только собственно болел, но активно читал классику и писал стихи, вошедшие в его две последующие книги. А, может быть, истинный поэт в таких условиях, когда вдруг стало «не до литературы» и не до культуры вообще, единственно так и должен был поступать… И что стало причиной его состояния – его личная болезнь, ставшая следствием нанесённой ему травмы, или же болезнь, охватившая всё общество, диагноз которой во все времена одинаков, сказать трудно: «И по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь» (Евангелие от Матфея, 24: 12). Пожалуй, и то, и другое – и травма, нанесённая ему лично, и травма, нанесённая обществу и народу, которая преодолевается теперь трудно и мучительно.
Но перечитывая его стихи и письма, я не могу сказать, что это всё написано душевно больным человеком. Скорее, это свидетельства его духовного стоицизма, сопротивление тому «повальному сумасшествию» (И. Бунин), которое неизбежно охватывает людей в периоды жестоких социальных потрясений…
«Мы так величественно жили…»
Геннадий Островский вёл затворнический образ жизни, не участвуя в «литературной жизни» не только потому что болел, но и потому, что литературная жизнь всё более и более переставала быть литературной. После развала Союза писателей СССР творческие писательские союзы стали формальными, без каких-либо возможностей, где уже не говорили о литературе. Что ему было там делать?..
«Наша писательская организация, – писал он мне, – тратит миллионы на приёмы московских гостей – поэтов, критиков. На всевозможные юбилеи свежепринятых в Союз графоманов. А принимают их пачками. За 5 штук…
Ну и, конечно, пьют почти каждый день. Я не против того, что пьют (от всего, что видишь, можно не только запить!). Сам я не хожу на все эти сходки. И не только потому, что не пью. А просто – тошнит от всего этого. А когда год назад умер мой отец, 11.11.1994 г. (Похороны были 12-го, а пенсия у меня 13-го), то у писательской организации не нашлось денег, хотя бы на цветы… Что тут добавить!.. Как живут писатели? Я не знаю, как живут наши писатели. Я редко кому звоню. А мне совсем не звонят. Думаю, единицы читают литературные журналы и газеты. Я сам свежих журналов давно не видел. «Литературку» покупаю. Есть там кое-что, хотя больше – интеллектуального выпендрёжа, чем свежих выстраданных мыслей. Белгород литературный стал похож на Москву – какая-то суета, озабоченность самим собой, поиски денег и прочая возня».
Та болезнь духа, которую прозревал Ф.М. Достоевский в эпилоге к роману «Преступление и наказание», охватила, кажется, всё общество. А он читал классику и писал:
Притаились холмы под луною немой,
Разошлись вековые просторы.
Тишина… Я один. Только ветер ночной
Затевает со мной разговоры.
Засвистит он во тьме над моею душой –
И зайдётся душа от испуга.
Ветер, громче свисти! В этой жизни земной
Никогда не понять нам друг друга.
Взвейся в темень сырую пустынных небес –
От меня не дождёшься ответа –
Иль над храмом старинным разбейся о крест
И лети во все стороны света!
Что за радость, скажи, по дорогам стенать?
Как тебя понимать человеку.
Если здесь, на земле, не могу я понять
Дорогого собрата по веку?
Если здесь, на земле, где цветы и трава,
Потихоньку любовь убывает,
И лихие, как ты, ножевые слова
Без разбору людей убивают…
Читал классику и писал, думая не только о себе: «Одна белгородская газета (редактор подсказал идею) понемногу начала печатать меня. Скоро выходит большая подборка с портретом. А потом я пойду к человеку, который является хозяином этой газеты и через кого проходят миллиарды рублей из госбюджета. Словом, организация серьёзная. Я попрошу денег на издание книги. Но не своей. Я попрошу на издание книжки отца. Отец прошёл всю войну. Майор запаса. Защищал Москву. Дошёл до Берлина. Он писал стихи, публиковал их в военных газетах. Потом были публикации в нескольких сборниках в Воронеже. Года за полтора до кончины он подарил внучкам – Ане (дочери брата) и Маше (моей дочке) свои ордена и медали. Поровну. Вот я и хочу издать его небольшой сборник. Написал бы предисловие. Мне есть что сказать об отце, о его жизни и стихах. И если я не смогу издать книгу отца, за меня это никто делать не станет» (16 мая 1995 г.).
Отец его Владимир Ильич писал мне и присылал свои стихи. Стихи приличные, искренние и тёплые, удивлявшие меня тем, как они сохранились за все эти беспокойные годы и десятилетия.
Перед атакой
Проверить нам пришёл черёд,
Как штык примкнут на трёхлинейке…
А там команда и – вперёд! –
Для облегченья – без шинельки.
Там – за броском – твоя судьба,
Никто не скажет, что не страшно…
Не ты врага, так он тебя, –
Таков закон у рукопашной.
И всё же в схватке штыковой –
Я верю – будет враг повержен.
Враг – чужеземец, ты же свой –
Земля родимая поддержит.
1942 год.
Но издать стихи отца хотя бы небольшой книжкой ему не удалось. Не успел. Наступали иные времена, когда вдруг стало не до литературы и не до стихов: не до духа человеческого и народного. Причём, именно тогда, когда этот дух был наиболее необходим. Но фронтовые стихи отца сохранились, уцелели, хотя казалось, пропали уже навсегда. Ведь они терялись и не затерялись. Как писал мне Владимир Ильич, его офицерская сумка, в которой находилась полевая книжка с рукописями стихов и вырезками из газет, вдруг пропала. Книжка, прошедшая с ним дорогами большой войны. А он после войны намеревался предложить свои военные стихи в какое-нибудь издательство. Но в 1973 году в коллективном сборнике «Родники народные», вышедшем в издательстве «Советская Россия», было опубликовано его стихотворение «Письма фронтовые». Как писал Владимир Ильич, эта публикация помогла одному из жителей Ульяновской области воспользоваться адресным бюро и разыскать меня… в Белгороде. Спустя десятки лет, пропажа, наконец вернулась ко мне».
И теперь, перечитывая стихи Геннадия Островского, открывающиеся всё новыми и новыми смыслами, я верю в то, что его наследие, несмотря ни на что, пройдя моровую полосу нашего времени, сохранится, вернётся в общественное сознание, находя отклик в живых человеческих душах. Такие драгоценности нашей жизни не должны и не могут пропадать как некие малые порошинки, ибо без них наше народное бытие будет не то что неполным, а, по сути, невозможным…
Как на земле лежит широко
След вековечного рубца –
Родная русская дорога,
Где пыль клубится в два конца!
И я иду по белу свету,
Уже дорогу тороплю…
И никого со мною нету,
И оттого сильней люблю.
Разгорячённые просторы,
Снежком задымленные дни.
И тьмы таинственные взоры
На полуночные огни.
О Русь! Сомненьями не мучусь,
Когда смотрю я на людей
И на трагическую участь
Твоих поэтов и вождей…
Мы так величественно жили,
Что слышу, слышу я, опять
Со всех сторон ветра чужие
Летят в Россию умирать.
И у предсмертного порога
Они узнают, что вольней
И шире, чем сама дорога, –
Та песня русская над ней!
Мне кажется, что Геннадий Островский один из немногих поэтов нашего послевоенного поколения, который был бы так целиком и полностью погружён в поэзию – и предшествующую, и современную, и свою собственную. Весь отдавался ей без остатка. Угадывая его семейные перипетии лишь по стихам, я просил его написать более подробно, насколько это возможно. На что он мне отвечал, что о бывшей семье, как и о своём здоровье, – о такой ерунде писать не хочется. Да и не привык, как говорится, плакаться в жилетку. С таким человеком жить было, конечно, непросто…
Ну и «величественно жили», – скажет некий отпетый, неисправимый позитивист. Да, именно величественно, если судить по результатам, по стихам, а не по тому, по каким сходкам и тусовкам поэт слонялся, что в текущей критике, где она ещё есть, становится обыкновением. Что же касается классики, которую он постоянно перечитывал, то тут необходимы существенные уточнения. Я заметил, что мои ровесники, почитая Сергея Есенина, Николая Рубцова, вместе с тем как-то равнодушно относились к Александру Блоку. Видимо, от недостаточно глубокого постижения его мира. Великий поэт, которому судьба отвела, по сути, такую же роль, как в своё время А.С. Пушкину, разумеется, в новых исторических условиях, всё ещё остаётся для них и символистом, и декадентом, и мистиком, и всего лишь представителем «серебряного века». Хотя сам поэт боролся с декадансом и отвергал мистику, даже писал, что «страшнее мистики нет ничего на свете…».
Впрочем, это «непонимание» А. Блока в нашем литературном обиходе имеет давнюю историю. Вот М. Пришвину, современнику, видевшему в нём лишь «большевика из балаганчика», понадобилось более тридцати лет для того, чтобы хоть как-то понять поэта: «16 марта 1951 г. Боже мой! Я, кажется, только сейчас подхожу к тому, что сказал Блок в «Двенадцати». Фигура в белом венчике есть последняя и крайняя попытка отстоять мировую культуру нашей революции. Как же я тогда этого не понял, как медленно душа моя опознаёт современность» (М.М. Пришвин, «Дневники», М., «Правда», 1990 г.).
Для Геннадия Островского же А. Блок занимал центральное место в поэзии рубежа веков и в начале ХХ века. У него есть проникновенные стихи, посвящённые С. Есенину: «Он любит землю обнимать – / В цвету, в снегу, в грязи,/ И не найдёт куда девать/ Любовь свою к Руси». Да и центральный образ его поэзии – Холм, «Белый холм», как бы выходит из «Видения на холме» Н. Рубцова: «Взбегу на холм и упаду в траву./ И древностью повеет вдруг из дола!/ И вдруг картины древнего раздора/ Я в этот миг увижу наяву». Но главным мерилом поэзии для него оставался всё-таки А. Блок. В одном из ранних писем он сообщал: «Работается мало. Но, есть несколько новых стихотворений, за которые, как мне кажется, не будет стыдно даже перед Блоком».
Зная, что у него есть целый цикл стихотворений, посвящённых А. Блоку, я попросил его однажды записать их в мой дневник. И он их записал. Я поставил дату: 8 июня 1979 года. И указал обстоятельства, при которых эти стихи были записаны в мой дневник: «Лекция по марксистско-ленинской философии». Мне в этом увиделся некий символ. Он искал тайну нашего бытия не в этой философии, а у А. Блока. И находил её… Видимо, это позволило ему и свою жизнь увидеть в общем, непрерывном течении народного бытия: «В этом холоде, прошлом и вечном,/ Я погибельным ветром продут». И пророчески провидеть свою собственную участь, как в поэме «Белый холм»:
Ничьей не топтана стопой,
Ничьей не тронута косою,
Трава росла сама собой ,
К земле прижатая собою.
И мне казалось, что трава
Была и в зиму не мертва:
И в ледяную несвободу
Росла, как мысли, как слова,
Деревенея год от года…
В сырое кутаясь пальто,
Здесь писем не читал никто –
Здесь не сходил никто с ума,
Никто блаженно и нелепо
Не закрывал собой письма,
Чтоб не подглядывало небо…
(В поэзии совсем не то –
Ей нужно снять с тебя пальто,
Пиджак, рубашку, кожу, душу,
Судьбу и больше ничего,
А что осталось от всего –
Пожалте вывернуть наружу!).
То есть, там, на этом величественном Белом холме никто не сходил с ума. Ну разве что кроме поэтов…
Как и каждый истинный поэт, он конечно, думал о том, как его слово отзовётся, и отзовётся ли. Отозвалось и отзывается: И ещё, надеюсь, отзовётся:
Понят ты или не понят –
Но у жизни на краю,
Хорошо, что кто-то вспомнит
Душу детскую твою.
Был поэтом или не был –
Но расслышал, не дыша,
Как поёт седьмое небо
У второго этажа.
Да любовную заботу
У высоких птичьих гнёзд…
Хорошо, что рядом кто-то –
За каких-то тыщу вёрст!
Кто в ночи,
С окошка свесясь.
Улыбается, как май,
И глядится, словно месяц,
В дорогую глухомань.
Когда я хотел представить Геннадия Островского в очередном выпуске своего авторского литературно-публицистического альманаха «Солёная Подкова», вдруг обнаружил, что у меня нет его фотографий… Но тут познакомился с интересным и деятельным человеком из Белгорода Владиславом Афанасьевичем Запорожченко, фотографом. Кажется, он работал в областной белгородской газете. Он вышел на меня в связи с тем, что серьёзно заинтересовался творчеством талантливого поэта из Кореновска Краснодарского края Николая Зиновьева, с которым я общался и о котором писал. Я и попросил его разыскать фотографии Гены. Он пошёл к его жене Тане. Та встретила неожиданный интерес к Гене да ещё со стороны журналистской и писательской, панически. И он её, как писал сам, более чем понимал. Столько лет жить рядом с психически больным человеком, забыть бы, а тут… Фотографии были в плохом состоянии. Владислав реставрировал их. А одна фотография показалась мне особенно символичной. Геннадий сидит на санях, курит и смотрит в родную даль.
Как тут не вспомнить Поучение Владимира Мономаха (1053-1125): «Сидя на санях, помыслил в душе своей и воздал хвалу Богу, который меня до этих дней, грешного сохранил… На дальнем пути, да на санях сидя». Ведь сани в Поучении Мономаха – это атрибут похоронного обряда… И поэт на санях – с думой о быстротечности человеческой жизни. А когда я выслал альманахи с публикацией статьи о Гене «На единственной земле» и большой подборкой его стихотворений, Таня «была очень рада, просто-таки воодушевлена, как писал Владислав. – Она резко изменилась. Тогда, несколько лет назад была в глубокой депрессии, общаться было тяжело. Сейчас, как она сама говорила, чёрная полоса прошла» («Солёная Подкова», выпуск пятый, М., издательство ООСТ, 2008 г.). Обещала написать воспоминания о Гене, но так, к сожалению, ничего и не прислала… А Владислав Запорожченко прислал мне хорошую цветную фотографию рябины у могилы Геннадия Островского в Ячнево. Красная рябина в снегу, в «старинных снегах», в его снегах…
Что теперь гадать как могла бы сложиться творческая судьба талантливого поэта Геннадия Островского, если бы на самом взлёте её, тогда в Москве не произошла с ним эта ужасная трагедия. Наверное, сложилась бы несколько иначе. Но будем благодарны ему за то, что он сделал, за то, что в самые неблагополучные для литературы времена, несмотря ни на что, он остался с литературой, продолжив русскую литературную традицию.
А что гадать? Всему свой срок.
Заря зажглась – и ночь отброшена.
И в самый мёрзлый уголок
Весна приходит, как положено.
Ты тоже должен подождать.
И не беда, что вьюги прошлого
Успели столько промотать,
Наверно, самого хорошего…
О значении Геннадия Островского в русской поэзии, скажу опять-таки точными словами Игоря Чернухина. Словами, сказанными вовремя, не в пример моим запоздалым признаниям: «Геннадий Островский вне всякого сомнения поэт от Господа Бога, потому поэзия для него давно стала естественной необходимостью, его хлебом, воздухом, его жизнью. Именно она преисполнила его духом прозрения и пророчества, и он сквозь слёзы радости и печали увидел и рассмотрел этот грешный, яростный мир, жизнь и воспел их в своих великолепных стихах».
Его кончина, для тех, кто его знал, оказалась неожиданной. Может быть, в какой-то «час тоски беззвёздной» пред ним предстало во всём ужасе то, что объяснять, что такое поэзия, стало некому… А всё, что надо было сказать о сущности поэзии и её необходимости для всякого человека, он уже сказал… Что ему оставалось тут делать, если для него «Поэзия – такое дело,/ Что перед ней и жизнь-то грош»?..
А с Геннадием Островским мы однажды всё-таки встретились, с тех пор как виделись много лет назад в Литературном институте. Зная о том, что я ежегодно езжу в отпуск через Белгород на свою родную Кубань, он уговаривал меня остановиться у него хотя бы на день-другой: поговорим, посидим где-нибудь под берёзой… Но я говорил ему, что рад бы, но никак не получается: переоформление билетов, и потом я ехал не один, а с семьёй, с женой и дочерьми. Но главное, я не знал, какова обстановка в его семье. Будет ли наш визит уместен. И вот однажды, он позвонил и сказал: сообщи число, когда едешь, номер поезда и номер вагона. И, он, мой первый друг, мой друг бесценный, подбежал к поезду. Господи, Гена! Он забежал к нам в вагон и сказал, что проедет несколько остановок с нами. А потом вернётся. Видимо, почувствовал своей чуткой душой, что возможности встретиться нам больше не предоставится. Так и вышло. Всполошённый такой встречей, уже не помню, что мы запальчиво спешили сообщить друг другу. Но я был бесконечно рад и благодарен ему за эту встречу. Это было накануне выхода его последней книги «На единственной земле», которую он потом прислал и подписал так: «Радуюсь, что мы современники…».




