1
Формула, так точно и легко определяющая жизнь, что никаких философских трактатов не надо:
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.
Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Всё мгновенно, всё пройдет;
Что пройдет, то будет мило.
Красиво, опалово мерцающая формула стоицизма – белого, как крупная соль Екклесиаста; и – подразумевается, для баланса и гармония, - формула счастья, сколь бы мимолётно не было оно.
Вот и такая:
Вся комната янтарным блеском
Озарена. Веселым треском
Трещит затопленная печь.
Приятно думать у лежанки.
Но знаешь: не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?
Запросто можно войти в эту комнату, душой искупаться в чуде янтарного блеска, соприкасаясь с отставкой суеты сует – также некогда Пушкин входил в детство большинства: сказками, или стихотворениями, позже – «Капитанской дочкой», поэмами…
Сегодня?
Утверждать, что Пушкин – наше всё, теперь, увы, не получится, поскольку, очевидно, для большинства ныне – просто школьная рутина.
Что не меняет бушующего и поющего, страстного и мудрого, столько всего совместившего, соединившего в себе наследия: изучаемого вновь и вновь, издаваемого, трактаты выходят, диссертации пишутся…
Пушкин-гуляка.
Пушкин, погружённый в невероятный раствор болдинской осени, щедро одаривший литературу.
А вот – Пушкин на балу болтающий с поэтом Василием Щастным, единственным русским поэтом-иезуитом, от которого и осталось-то два стихотворения.
Целые дворцы свечей пылают, отражаясь в янтарных паркетах.
Пушкин, приходящий после кругов и вихрей соблазнов, к тяжёлой и скорбной, медоточивой и спокойной, льющейся плавно молитве:
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
Острой точки, завершающей строфу внутри стихотворения нет; если цитировать – только полностью.
Дух свой пестующий поэт, выковывающий его в уединение, готовый бежать от того, что так манило, так соблазняло ранее.
Ранило, соблазняя.
Стихотворение – как огонь огней.
Пока бушует Годунов, тщась разорвать не зримые цепи, сковывающие дух, а их не разорвать; Годунов, в которого заглянул Шекспир со своим хаосом-космосом, и, бедный правитель, непомерна власть, захлёбывается вновь и вновь – в том числе речитативами, созданными Мусоргским.
Пушкин трагедии: собственной, литературной, нехватки денег, своих зависимостей.
Волокна организуют целостность.
Пушкин шарового, онтологического отчаяния:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Далее, утверждая отсутствие цели перед ним, он, словно показывает сколь обнажённо-кошмарной может быть жизнь.
Пока развиваются бесконечные ленты Онегина, вбирая всё, все нюансы русской жизни, праздность, лень, честь, великую женственность, быт, осиливающий бытие, бытие, входящее отчаянием в быт: весь космос русский переливается красками, лёгок и тяжёл, завораживает:
Смеркалось; на столе, блистая,
Шипел вечерний самовар,
Китайский чайник нагревая;
Под ним клубился легкий пар.
Разлитый Ольгиной рукою,
По чашкам темною струею
Уже душистый чай бежал,
И сливки мальчик подавал.
Никто не объяснит совершенной прелести строк.
Просто они есть: были всегда, были услышаны, угаданы…
Пушкин, разрабатывающий новые темы: маленького человека ли вводящий в литературные коридоры, или жука впускающий в пространство поэтическое, как персонаж – под возмущение Булгарина.
Пушкин, из воздуха духа добывающий словесные кружева, чтобы сплести вибрирующее отчаянием стихотворение, финал которого бесконечно бьёт в бубен читательского сердца:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Отчаяние – приводящее к катарсису очищения: по-другому жить.
А по-другому неизвестно как…
Тугие гроздья исторической прозы: Пугач завораживает поэта: исконно-русским своим порывом, приводящим к имперскому взрыву, завораживает - мощью и размахом, удалью и жестокостью потрясая…
«Анчар» распускает железными цветами ритмов:
В пустыне чахлой и скупой,
На почве, зноем раскаленной,
Анчар, как грозный часовой,
Стоит — один во всей вселенной.
Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила,
И зелень мертвую ветвей
И корни ядом напоила.
Пушкин счастья и горя, белозуб и курчав, гуляет с цыганами, склоняется в одинокой ночи к листку, пока не слыша дуновения строк; Пушкин неги и безумств, контрастный, втягивающий в свою вселенную, накрывающий своим океаном, способным и усладить душу, и возвысить её, какие б не бушевали вокруг времена.
2
ИСТОРИЧЕСКАЯ ПОЭЗИЯ ПУШКИНА
История, хранящая коды, не открывающая их никому, лишь в образе догадок, невыносимо притягательна – для музы, определяющей поэзию, для демиурга, коды эти знающего.
Вот «Песнь о вещем Олеге» развернётся, интересно мешая исторические картины, мощно прописанные, и – вариант психологии, возможной тогда…
Когда она была совершенно отлична от психологии, характеризующей Пушкина:
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам:
Их села и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам;
С дружиной своей, в цареградской броне,
Князь по полю едет на верном коне.
С детства знакомые строки лелеют слух музыкальной точностью, и, объёмы суммарно всего, заложенного в жизни, воздушно колышутся в волшебном небе слов.
История может быть дальней, может –близкой, и «Воспоминания о Царском селе» творятся именно с ракурса такой, ближайшей истории, столь много значившей в жизни поэта:
С холмов кремнистых водопады
Стекают бисерной рекой,
Там в тихом озере плескаются наяды
Его ленивою волной;
А там в безмолвии огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се ль Минервы росской храм?
Классицизм мерцает острыми гранями.
Минервы храм – мудрость ли?
Конечно, она – должная шлифовать души, пестовать разум, которым и жив человек.
Или душою?
Их союз должен всё определять.
Развернутся волшебные ленты «Полтавы» - неистовство и история, пейзаж и психология, и… прозрачно блещет воздух:
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо.
Звёзды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух.
Чуть трепещут
Сребристых тополей листы.
Луна спокойно с высоты
Над Белой-Церковью сияет
И пышных гетманов сады
И старый замок озаряет.
И тихо, тихо всё кругом…
Так было в стародавние времена.
Так – во времена Пушкина, и в наши тоже; так может никакой истории и нет?
Но – разворачиваются «Стансы Петру Великому»: образ, любимый поэтом:
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Но правдой он привлек сердца,
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукой.
Формулами смысла созидается стихотворение, и фигура Петра, характеризуемая суммой содеянного, вырисовывается отчётливее:
То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.
История, которую придумывал сам поэт, как в «Анчаре», где взаимодействие тугих слов даёт плотные гроздья образов:
Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом,
И тот послушно в путь потек
И к утру возвратился с ядом.
Принес он смертную смолу
Да ветвь с увядшими листами,
И пот по бледному челу
Струился хладными ручьями…
Страшная красота стихотворения завораживает, сильна.
История играла серьёзную роль в мировосприятие Пушкина; живая, плазмой жизней перекипающая, она столь обогатила русскую поэтическую ниву, что сложно переоценить результат пристрастия поэта к Клио.

