Как быстро проходит время! Скоро уже минет год, как у церкви Заборьевского прихода стоял я у раскрытого фамильного склепа Шараповых, куда был опущен привезенный из Петрограда металлический гроб с останками Сергея Федоровича Шарапова. Похороны С.Ф. были по внешности скромные: ни депутации, ни многочисленных венков, ни казенных речей... Но зато Шарапова хоронили и гроб его встретили и провожали к месту вечного упокоения люди, близко знавшие его, сердечно его любившие... И молитвы об упокоении души болярина Сергия, и слезы этих людей, и горе их, - всё это было не показное, а искреннее, от души, от сердца!..
Хоронили Шарапова те, в среде которых он родился и вырос, те, для которых он всю жизнь работал и трудился; те, которых он любил и о счастии которых были все его заботы; те, наконец, на которых он единственно надеялся и видел в них единственных работников и возродителей к счастью и могуществу страстно любимой им родины!.. Человека земли - хоронили люди земли: крестьяне...
На станции Красное к прибытию из Петрограда поезда с телом Шарапова собрались крестьяне многих сел и деревень; из бывшей его вотчины, сельца Сосновки, прибыло буквально все его население со своим старостой во главе. Маленькая железнодорожная станция не могла вместить в себе весь собравшийся народ и дать ему укрыться от непогоды. Погода стояла отвратительная: сильный холодный ветер пронизывал до костей; мелкий, но частый дождик лил, не переставая, небо было хмурое, сердитое... Многосотенная толпа, вся промоченная дождем, измученная тридцативерстным переходом пешком по скверной и грязной дороге от Сосновки до Красного, долгие часы угрюмо и сосредоточенно, молча дожидалась прихода поезда с телом Сергея Федоровича.
Скорбь, истинная, неподдельная скорбь была написана на всех лицах; даже у детей (а их было много) лица были серьезные, грустные...
Раздался звонок, известивший, что поезд вышел из соседней станции. Отец Евгений (священник Заборьевского прихода) стал спешно облачаться; толпа встрепенулась, повалила на платформу, выстроилась в длинную шеренгу и с устремленными в сторону, откуда ожидался поезд, взорами, застыла в молчании. Стояла толпа, точно замерла, а с угрюмого неба так и сыпал частый, мелкий дождик, нудный и противный... Наступил конец томительному ожиданию. Издали показался поезд; головы обнажились, и толпа инстинктивно устремилась по рельсам навстречу. С большим трудом удалось начальнику станции, жандарму и железнодорожным служащим удержать толпу и предотвратить ее от могущего случиться несчастья... Толпу оттеснили...
Поезд подошел к станции и остановился. Из вагона вышли вдова покойного, Александра Иосифовна, и сестра, Наталья Федоровна. Их с плачем окружили знакомые и крестьяне. Момент были потрясающий. И это понятно: Сергей Федорович умер в Петрограде почти внезапно, и в неожиданную кончину его как-то не верилось... И вот: его вдова и сестра в трауре и тут же вблизи, в товарном вагоне, его гроб. Траурный вагон от поезда отцепили... Поезд тронулся и ушел дальше, а вагон с телом придвинули к платформе. Металлический гроб из вагона был перенесен в зал станции, и там была отслужена панихида...
Почти все тридцативерстное расстояние от Красного до Сосновки крестьяне пронесли гроб на руках при беспрерывном пении «Святый Боже...» и «Спаси, Господи, люди Твоя»... На каждом повороте дороги похоронная процессия останавливалась, и служились литии. Процессия все больше и больше увеличивалась: к ней по пути ее присоединялись крестьяне отдаленных сел и деревень, спешившие отдать последний долг усопшему. В каждой деревне, по пути прохождения процессии, у каждого дома, по требованию домохозяев, процессия останавливалась, и о. Евгений служил литию. Вся дорога была усыпана ельником, а последние две версты - живыми цветами, преимущественно розами. Часу в девятом вечера процессия прибыла в Сосновку, и гроб был внесен в дом покойного, где и был поставлен на большом письменном столе, на котором долгие годы работал Сергей Федорович, в его кабинете. Была отслужена последняя в этот день панихида, и утомленные крестьяне разошлись...
30-го июня состоялись похороны Сергея Федоровича в селе Заборье. Отпевание совершили, кроме местного священника, о. Евгения, прибывшие на похороны местный благочинный, о. Михаил, и вяземский священник о. Петр (бывший священник Заборьевского прихода). После отпевания, о. Петр Руженцов произнес прочувствованное слово о деятельности покойного и разъяснил крестьянам, кого потеряли они в лице усопшего. Слово о. Петра было чрезвычайно содержательно. Он перечислил главные заслуги покойного не только сосновцам, но и всему Вяземскому уезду, выразившиеся в том, что постоянно приходил им на помощь и словом и делом и больше работал всю жизнь на их общее благо, чем на свою собственную пользу. «Сергей Федорович, - закончил свое слово о. Петр, - умер, не оставив после себя ничего. Своими громадными талантами, своей беспрерывной упорной работой он не только не составил себе состояния, но на служение народу разорился: его труды и труды большие пошли на пользу вам: тридцать тысяч плугов из его мастерской в одном только Вяземском уезде заменили прежнюю соху и облегчили вам обработку земли, и для того, чтобы вы получили это облегчение, - он не остановился пред собственным разорением». Но и без напоминания о. Петра крестьяне сознавали, какую громадную потерю понесли они с кончиной Сергея Федоровича. Трогательно было последнее прощание крестьян с усопшим, и немало слез было ими пролито при последнем целовании его. Не менее трогательны были и те немногие слова, которые произнес пред открытой могилой сосновский староста: «На кого оставил ты нас, Сергей Федорович, - словно стон вырвался из его груди, - кто теперь будет учить нас? Ты был нам братом!.. Ты был нам отцом!.. Ты заступался за нас, помогал нам... Всегда ты жил среди нас и никогда не оставлял нас надолго... Кто нам заменить тебя?..».
- Как жаль, - сказал мне А.В. Миронов (вяземский предводитель дворянства), когда мы возвращались с кладбища, - что никто из тех, которые проповедуют о розни между крестьянами и дворянами, не присутствовали на похоронах Шарапова: они устыдились бы своей проповеди, которая приносит столько зла и нам, и крестьянам...
*
Предо мною целый ворох газетных вырезок и несколько журналов. Почти все, что было написано о Шарапове после его кончины, у меня пред глазами. Но это все до того мало, что просто диву даешься. Более тридцати лет человек работал, не покладая рук; работал у всех на виду, поражая разнообразием своей деятельности: он и первоклассный публицист, и выдающийся сельский хозяин, и недюжинный оратор, и общественный деятель не из последних, и политико-эконом, и, наконец, романист и повествователь; словом, - у человека столько талантов, что хоть отбавляй, - а много ли после кончины его появилось статей с серьезной оценкой покойного? В «Новом Времени» статья В.В. Розанова, там же две статьи К.П. Медведского, статья Рцы (к сожалению, не знаю, где она напечатана: на вырезке не обозначено), - вот и все, что появилось достойного памяти покойного писателя-публициста в русской печати, все остальное это либо коротенькие заметки, либо малосодержательные писания казенного образца. А рядом с этим злые издевательства над покойным кадетской «Речи» и ее подголосков. Гг. левые до того поспешили справлять тризну по покойном, что не дожидались даже, пока гроб его будет опущен в могилу. Не пощадили памяти писателя и некоторые правые газеты...
Объясняется это очень просто. Всегда и во всем искрений, Шарапов не мог укладываться в рамку, не мог пристать ни к какой партии; всегда и во всем он оставался самим собою, руководствовался и в своих писаниях, и в своих действиях только собственным умом и голосом собственной совести. Он горел любовью к своей родине и ей он служил всю жизнь не за страх, а за совесть, посвятив ей всецело свои таланты и свой ум. Отсюда - искрений и оригинальный Шарапов, оставаясь самим собою, никого не щадил: одинаково разил и друзей и врагов. Но, нанося страшные удары и тем и другим, он боролся за родину и ее он отстаивал, а личный элемент всегда был чужд его благородной натуре. Шарапов много заблуждался, но заблуждался честно, искренно; у Шарапова были и падения, но падения невольные...
Что это именно так, надеюсь убедить читателя фактами, а не голословными утверждениями. Но раньше, чем приступить к моим воспоминаниям о Шарапове и к рассказу о выдающихся эпизодах в его деятельности и в его жизни, позволю себе процитировать две статьи о покойном, из которых одна принадлежит П.Б. Струве («Русская Мысль», август, 1911 г.), а другая В.В. Розанова (его книга «Уединенное», изданная почти на правах рукописи, Пгр. 1912 г., арестованная цензурой). И та и другая статья дают яркие характеристики Шарапова и по тону своему дышат искренностью и благородством. В особенности ценна характеристика Шарапова, сделанная П.Б. Струве, появлению которой мы обязаны случаю. Автор случайно встретился с Шараповым в вагоне за год до кончины последнего, до поздней ночи они пробеседовали, не зная друг друга, и только на следующее утро они отрекомендовались и с удивлением узнали каждый имя своего собеседника.
«Недавно скончавшийся С.Ф. Шарапов, - говорит П.Б. Струве, - любопытная фигура, которая, наверное, всегда будет обращать на себя внимание историков истекшего тридцатилетия. Это один из немногих талантливых русских демагогов, не нашедший применения своим дарованиям в дореформенное время, в эпоху безраздельного господства «приказного» строя и приказных навыков, а потом оказавшийся вне могущественных общественных течений освободительной эпохи. Характеризуя Шарапова, как демагога, я лишь отмечаю, так сказать, стиль его индивидуальности. Он всегда «возбуждал», возбуждал довольно элементарными средствами, но с натиском и размахом, в которых чувствовалось, по крайней мере подчас, сильное и искреннее увлечение. Неудачи Шарапова, преследовавшие его за всю его многолетнюю публицистическую деятельность, вытекали из того, что, будучи по всему стилю своей личности и тем самым по своему основному призванию демагогом, он, по своим идеям, говорил все-таки «мимо» народа, массы, толпы. Идеи его были не по той толпе, которая уверовала в освободительные идеалы демократии, и не по той толпе, которую можно было найти и иногда находили на самом деле для реакции. Для того, чтобы выразить вовне свою личность, Шарапову надлежало быть либо «трудовиком», либо «истинно-русским» союзником. Но для того, чтобы быть «трудовиком», он был слишком «дворянская косточка», а для того, чтобы быть союзником, он был все-таки слишком образован и честен...». Упоминая о грехопадениях Шарапова, автор говорит: «Все эти отрицательные стороны его биографии не могут заставить нас забыть, что в его личности и деятельности все-таки рядом с смутными струями были и немалые струи честности и благородства».
Затем следует подробное изложение единственного разговора, который П.Б. Струве имел с Шараповым в вагоне. Шарапов высказывался пред автором, не подозревая в своем собеседнике одного из участников «Вех» и не имея понятия, кто против него сидит, с той свободой, которая дается полной ненамеренностью речи, «когда с собеседником не считаются, когда он - лишь необходимый живой приемник мысли, которая сама ищет излиться и сама определяет свое русло и свои извилины». И Шарапов высказался пред ним вовсю; Шарапов высказался в смысле всестороннего, огульного отрицания всей русской культуры; и хотя пессимизм Шарапова не заразил автора, но он признается, что «безграничный пессимизм такого человека, как Шарапов, произвел на него глубокое впечатление». «Пусть не говорят мне, - прибавляет автор, - что личные неудачи окрасили для этого человека всю современность в такой черный цвет. Здесь чувствовалась не только личная нота. Это субъективное настроение, по моему глубочайшему убеждению, имело объективный смысл и значение».
Чрезвычайно теплыми словами заканчивает г. Струве свою статью: «За то, что Шарапов сошел в могилу не в стане мнимых победителей и успокоителей, а мучимый раздумьем и жгучей тревогой за судьбы России, ему, быть может, простятся его шатания и падения. Ибо в этом раздумье и в этой тревоге пробивалась именно та струя честности и благородства, которая все-таки чувствовалась в Шарапове чрез все актерство этого талантливого демагога, не умевшего найти народа и вместо народа всегда проповедывавшего «сферам» [1].
Статью В.В. Розанова, точнее, его набросок из книжки «Уединенное», привожу целиком, во-первых, потому, что он очень короток и, во-вторых, по своей сжатости не поддается ни пересказу, ни сокращению; а между тем этот набросок чрезвычайно ценен и представляет собою удивительно проникновенную характеристику Шарапова.
«Он был не умен и не образован; точнее, - не развит: но изумительно талантлив. «Взял» он что от Витте, или не взял - я не знаю. Но он безусловно был честный человек: ибо с одной десятой его таланта люди кончали «тайными советниками» и успокаивались на рентах и пенсиях. Он же умер, если не нищим, то бедняком.
Но и не по этому одному он безусловно честен: было что-то в нем неуловимое, в силу чего, даже взяв его за руку с вытащенным у меня носовым платком, я пожал бы ему руку и сказал бы: «Сережа, это что-то случайное: ведь я знал и знаю сейчас, что ты один из честнейших людей в России». И он расплакался бы слезами ангела, которыми вот никогда не заплачет «честный» Кутлер, сидящий на шеститысячной пенсии».
«(О Шарапове, когда он умер)».
Перехожу к моим личным воспоминаниям о моем покойном друге.
I.
У покойного Сергея Федоровича Шарапова за всю его жизнь не было человека, который был бы ему ближе, чем я, как у меня не было ближе, чем он. Как ни странна покажется такая близость между арийцем и семитом, но вопреки всему она существовала. Мы многое друг для друга сделали в жизни и, когда обстоятельства того требовали, не останавливались и пред тем, чтобы друг для друга жертвовать своими интересами (не одними материальными только). Дружба наша длилась не день и не два дня, а на пространстве в тридцать лет. Встретились мы впервые в 1880 году, совершенно молодыми. Я работал тогда у Н.П. Гилярова-Платонова, а он у И.С. Аксакова.
Опишу самую первую встречу, из коей, пожалуй, можно заключить, что судьбе угодно было, чтобы быть ей таковой, чтобы послужить фундаментом нашей будущей неразрывной дружбы. Эта первая наша встреча дала каждому из нас более или менее крупный успех, и успех этот, общий для нас обоих, не мог не сблизить нас, так как и для него и для меня он был чуть ли не первым в жизни.
Было это так.
Однажды, в воскресенье, часов в одиннадцать, является ко мне лакей Н.П. Гилярова-Платонова с приглашением немедленно пожаловать.
Являюсь.
- У меня к вам просьба, - встречает меня Н.П.. - Сегодня у А.И. Кошелева читает публичную лекцию сотрудник И.С. (Аксакова), некий Шарапов. Мне прислали билет и очень просят приехать на лекцию, но я ехать не могу: болен... Поезжайте вы и напишите отчет. Лектором и Аксаков, и Кошелев очень интересуются. А потому, прошу вас, напишите о лекции подробно. Очень просят об этом... Вот письма - прочтите...
- О чем лекция?
- Прочтите записку И.С., там подробно...
Прочел письмо Аксакова. Заглавие лекции: «Об интенсивном хозяйстве одной деревни». Мне стало смешно и говорю Н.П.:
- Помилуйте, Н.П., разве я что смыслю в сельском хозяйстве? Намедни меня уверили, что ножницы растут в поле, а потом подняли на смех... Какой отчет могу я написать о специальном предмете, о котором понятия не имею?
- А все-таки поезжайте; справитесь как-нибудь. Мне больше некого послать, а послать необходимо нужно. Прошу вас, поезжайте...
Просьба Н.П. равнялась для меня приказанию. С стесненным сердцем я взял билет и отправился на лекцию, которая была назначена в час дня.
Очутился в знаменитой гостиной Кошелева, в известном тогда всей Москве особняке на Поварской. Мужчины, большинство во фраках, дамы в бальных платьях. Весь цвет московской аристократии, большой литературы, общественных деятелей и высшего купечества - налицо. Многих знаю, кое с кем даже знаком или полузнаком, о многих догадываюсь - кто они. Хозяина дома, А.И. Кошелева, увидел в первый раз и впервые услыхал его характерный, почти детский, тоненький, крикливый голос. Из дам я никого не знал. Около одной из них, весьма изящной молодой женщины, толпилось много людей и образовали большую группу. Она оживленно что-то рассказывала, ее слушали с затаенным вниманием, почтительно. Дама оказалась Ольгой Алексеевной Новиковой, только что приехавшей из Лондона, уже в то время успевшей прославиться и в России и в Англии как политическая писательница. В числе ее слушателей были: Аксаков, Юрьев, Самарин, Скалон, Лопатин, Скворцов и другие, - все люди пожилые, известные, - а среди них выделялся и обращал на себя внимание очень еще молодой человек, весьма подвижный, с приятным лицом и с удивительно большими черными глазами. Выделялся он среди этой группы именно своей молодостью и живостью: лицо одухотворенное, и весь он олицетворял собой движение и жизнь. Это и был - Шарапов.
Раздался звонок. Публика начала усаживаться на места. Я впервые развернул свой билет, и о ужас! Место мое оказалось в первом ряду, номер седьмой. Решил подождать, пока все усядутся, чтобы занять место в последних рядах, если таковое окажется там. Но все места наполнились, и я вынужден был пробраться в первый ряд. С большим конфузом опустился в широкое кресло, и соседями моими оказались: с правой стороны И.С. Аксаков, а с левой - О.А. Новикова. И тот, и другая удивленно на меня посмотрели, так, по крайней мере, мне показалось. Конфуз мой увеличился. Я почувствовал, что краснею, и опустил глаза...
Но вот послышались легкие шаги. Это лектор взобрался на кафедру. Наступила тишина, затем раздались сдержанные рукоплескания. Я поднял глаза и увидел Шарапова раскланивающимся. Он был очень бледен и как-то по-детски улыбался. Большие глаза его особенно как-то заблестели, и, казалось, в них просвечивала растерянность. Из бокового кармана фрака он достал пачку разрозненных листиков, суетливо перебрал их и разложил пред собой на кафедре, а сам, опершись о нее левой рукой, заговорил...
Голос его раздался слабо, неуверенно в начале; но скоро лектор овладел собой и своим голосом. Бог мой, что это был за голос и как мастерски владел им лектор! Красивые, стройные периоды так и лились из уст его, и образная речь его прямо-таки очаровывала слушателей. К своим разложенным на кафедре листочкам он редко когда наклонялся, и чтение его походило на вдохновенную импровизацию. Да, на вдохновенную импровизацию, хотя предмет его чтения ничего такого не содержал в себе, что могло бы быть опоэтизировано и вдохновить лектора. «Удобрение»..., «травосеяние...», «навоз...», «костяная мука...», «сухая кровь...», «клевер...», «тимофеевка...», «севооборота...» и опять «навоз», «костяная мука» и «сухая кровь»... Казалось бы, что может быть интересного для собравшейся тут нарядной публики, а в особенности для дам, и как всем этим может так увлекаться такой молодой лектор? Мало того: как всем этим ухитрился он так увлечь свою аудиторию? Но факта был налицо: увлекательный лектор, опоэтизировав не только клевер и тимофеевку, но и навоз, и костяную муку, и сухую кровь, увлек своих слушателей...
Когда кончилась первая часть лекции, зааплодировала вся аудитория: аплодировали не только мужчины, но и дамы; а среди шума и гула аплодисментов раздалось восторженное «браво!» С.А. Юрьева и покрыло весь шум. Лектора окружили, жали ему руку, благодарили, поздравили с успехом, а восторженный Юрьев обнял его и расцеловал...
Еще больший успех имела вторая половина лекции Шарапова. Но это уж было понятно. Во вторую половину лекции входили разбор и критика знаменитых писем «Из деревни» А.Н. Энгельгардта, которые печатались в «Отечественных Записках» и которыми зачитывалась тогда вся Россия. Преклоняясь пред Энгельгардтом, молодой лектор все же полемизировал с ним и полемизировал блестяще!
Лекция кончилась в начале пятого часа, и я поспешил в редакцию писать свой отчет.
Прошло дня три-четыре, и опять утром, часу в двенадцатом, ко мне является лакей Никиты Петровича и опять требует меня к нему. Являюсь и застаю у него Шарапова.
- Вот вам Эфрон, - обращается Н.П. к Шарапову.
Шарапов стремительно обнимает меня и благодарит за отчет о его лекции. Я недоумеваю. Оказалось: в полученном в тот день в Москве нумере петербургского «Голоса» передан по телеграфу мой отчет в «Современных Известиях» о лекции Шарапова. В то время, когда газеты пользовались телеграфом только для сообщений важных, выдающихся своим значением, факт передачи в «Голосе» (первой тогда газете в России) моего отчета по телеграфу знаменовал собой и Шарапова и мой крупный успех.
Шарапов возбужденно прочел вслух мой отчет в передаче «Голоса» и прочел, конечно, мастерски.
- Написано недурно... Пожалуй, даже хорошо, - произнес, улыбаясь, видимо, весьма довольный Никита Петрович.
- Не только хорошо, прямо восторг, - отозвался Шарапов. - И, главное, какая точность. При такой сжатости, такая полная передача всей моей лекции. Прямо-таки - мастерская передача. - И, наговорив по моему адресу кучу комплиментов и благодарностей, закончил весьма серьезным тоном:
-Скажите, С.К., вы в какой полосе России хозяйничали?
- Он ножницы сеял около Вильны, - улыбнулся Никита Петрович, и объяснил Шарапову, какой я сельский хозяин.
От Никиты Петровича мы ушли вместе, и Шарапов пригласил меня позавтракать с ним. Отправились в «Большой Московский»; оба мы оказались совсем не пьющими, но были так хорошо и радостно настроены, что решили спрыснуть наш общий успех. Потребовали бутылку шампанского и до половины ее не допили, тем не менее оба оказались если не пьяны, то навеселе. Вдоволь наговорившись, мы разошлись друзьями, расцеловавшись на прощание.
Такова была моя первая встреча с Шараповым, послужившая основанием нашей дружбы, которая с течением времени росла и крепла и продолжалась тридцать лет, т.е., до самой кончины Шарапова.
II.
Впрочем, я должен оговориться. Рассказывая в первой главе о публичной лекции Шарапова и о его успехе, я сказал, что это был его первый крупный успех в жизни. Это не совсем так. Я должен был сказать, что это был его первый успех на родине, в России. Ибо за границей Шарапов уже успел несколько выдвинуться. В 1878 году имела большой успех речь его, произнесенная на литературном конгрессе в Париже, о правах женщин. В отдельной брошюре речь эта озаглавлена: «La prostitution et sa dépendance de la lég slation». Кроме того, он был известен как участник боснийского восстания в 1875 году. Его письма с театра боснийского восстания печатались в «С.-Петербургских Ведомостях» (Баймакова) и «Русском Miре» (Черняева). С 1876 года Шарапов начал сотрудничать в «Новом Времени» и постоянно писал в этой газете до 1881 года. С этого года он стал постоянным сотрудником «Руси» Аксакова.
В «Новом Времени» Шарапов сотрудничал в качестве заграничного корреспондента из разных европейских центров, из Афин, Вены, Берлина, Парижа и из славянских земель и Константинополя.
О том, при каких обстоятельствах Шарапов начал свое сотрудничество в «Новом Времени» и о первом его заочном знакомстве с А.С. Сувориным, предо мною находится в высшей степени интересный рассказ покойного писателя. Рассказ этот и в художественном отношении прелестен, и дает законченный портрет Шарапова-юноши.
Привожу его Целиком:
«Купе второго класса королевско-венгерских железных дорог. Ранняя весна 1877 года. Подъезжаем к итальянской границе. Меня «везут» два переодетых полицейских короны св. Стефана, корректнейшие и милейшие люди. На буфетных станциях, когда я выхожу, они садятся у стола по обеим сторонам и подвигают кто хлеб, кто соль и торопят кельнера. Еду я в такой странной компании потому, что только что высидел целый год в благословенной Венгрии в качестве «интернированного», т.е. по-нашему водворенного на жительство под присмотр полиции по случаю участия моего в первом боснийском восстании 1875 года, окончившегося доносом на меня властям какого-то негодяя-братушки в один из моих приездов в Загреб и, конечно, арестом.
Настоящего моего имени венгры не знали, так как, появляясь на территории Хорватии, я постоянно менял имена. Но они были уверены, что изловили самого что ни на есть настоящего правительственного русского агитатора и притом из самых крупных и опасных. Московские агитаторы тогда мерещились венграм везде с запасом русских «rollende Rubeln», катящихся рублей, ставших потом историческими. Чудаки продержали меня целый год в городах Ясберени и Кечкемети, о которых вы, вероятно, и не слыхивали, выплачивая мне, зеленому юнцу, генеральское содержание и ведя бесплодную переписку с нашим министерством иностранных дел, не имевшим ни обо мне, ни о моей экскурсии ни малейшего представления. Наша благочестивая и лояльная дипломатия, разумеется, всячески открещивалась, а мудрые венгерцы говорили: «Ловкость и хитрость русского правительства невероятны. Все нити у нас в руках, а понять ничего не можем.
И вот, лучшие из «детективов» следили за каждым моим шагом, за каждым моим словом в обществе, ловили и переводили мои письма, истощались во всяких хитростях целый год, пока это занятие им не надоело и не вышел приказ министра-президента Тиссы: «Вывезти такого-то из Венгрии в 24 часа». Кое-как упросил я дать мне двое суток, затем меня посадили в вагон и повезли, предварительно спросив, куда я желаю, впрочем, кроме Сербии и Румынии. В Россию я пожелать не мог, так как уехал без паспорта, бросив казенное место, в Германии мне делать было нечего, а потому назвал Италию. Проехали мы австрийскую таможню в Удино, в итальянском Кормонсе мои охранители вышли со мною на платформу, о чем-то проговорили с красавцем-жандармом и очень трогательно со мной простились, вручив мне последний подарок венгерского короля - пятьдесят гульденов на дорогу. Жандарм сделал мне под козырек и объявил, что я свободен.
Несмотря на генеральское содержание, я не скопил про запас ничего (кто же копит в молодости?), а потому высылка застала меня врасплох, и эти пятьдесят гульденов были чуть не всем моим состоянием. Но я был уверен, что найду работу. В Италии-то не прожить! Заехал я на сутки в Венецию (как же ее миновать, когда всего двадцать верст крюку?), убавилось моего капитала на целых восемь гульденов, беру билет на Турин, на противоположный конец Северной Италии, еду. Зачем в Турин? А там живет единственный человек во всей Италии, на протекцию коего я могу рассчитывать, - Людвиг Кошут, знаменитый президент мадьярской республики и диктатор 1848 года, культом которого я надышался в Венгрии. Он поможет устроиться русскому, бегло говорящему по-мадьярски и другу своей страны. Довольно показать ему газетные вырезки (их пришлют) о том, как меня провожали студенты кечкеметской академии, какие речи мы говорили на платформе вокзала о братстве мадьяр и славян! Побыл я у Кошута в Barracone al Colbegno около Турина. Принял меня старец тепло, обласкал. Дал карточку к своему зятю, директору железной дороги, но предупреждает: надо знать хорошо по-итальянски... Директор дороги наговорил мне комплиментов за Боснию и вежливо от меня отделался. Я остался один, как перст, с последними грошами.
Надо искать работы. Работы? Русский, да еще военный (я - сапер) годен на все. Я лично не испугаюсь никакой черной работы. Но попробуйте-ка поискать ее в Италии... Гид для русских? Но в это время в Турине русских не бывает, а которые и были, тех война угнала домой, курс падал неудержимо. Уроки? Сам еще должен изучить язык. Черная работа? Увы! Италия царство безработных. Работу и здешние рвут друг у друга. Чужой и не подходи. Бегаю по городу, ищу работы, все равно, какой попало. Наконец, вспоминаю, что когда-то юнкером бывал в тайной типографии и пробовал набирать. Смело являюсь в контору «Gazetta del Popolo». - «Нет работы, да вы и по-итальянски не знаете...». Делаю нечто в роде скандала. Стыжу их, что вот, мол, я борец за славянскую свободу, имею письмо от самого Гарибальди и должен здесь пропадать с голоду. Они обязаны дать мне работу. Смилостивились, - поставили у кассы. Дали рукопись, словно нарочно такую, что не знаешь, как писано: прямо или вверх ногами. Вдобавок и кассы не знаю. Но отчаяние придает силы. Набираю и к обеденному звонку иду тискать свою гранку. Посмотрел метранпаж и говорит: «А что, синьор, вы над нами смеяться пришли?». - Не повезло и здесь. Последним пунктом, где я искал работы, было «Circolo filologico», где, между прочим, читался и русский язык. Ничего, разумеется, не вышло и тут...
Вот каково было в это время мое хозяйство. Из «гостиницы», где я простоял двое суток по одной лире, я «переехал» в «Albergo della mare», нечто в роде ночлежного дома, и поместился в комнате с четырьмя койками за пятьдесят сантимов в сутки. Две койки пустовало, третью занимал прозаик, драматург и поэт, синьор Пассамонте, необыкновенно почтенный старец, лет семидесяти, весь седой, с огромной бородой, истинно-библейская фигура пророка. Занимался пророк поэзией и почти беспрерывно писал оды и сонеты. У него была большая книга, где были занесены чуть не все богатые семьи Турина, итальянские и иностранные, с отметкой именин, дней рождения, свадеб, крестин, юбилеев и проч. Ода или сонет написаны, переписаны на дорогой бумаге, обведены краской и золотом, сложены в конверт и в соответственный день семейного торжества Пассамонте звонит у подъезда. Швейцар отворяет, улыбается (Пассамонте все знали), конверт несут виновнику торжества, - стихи читают вслух, и Пассамонте посылают лиру, две, иногда целых пять. Поэт, не торгуясь, гордо опускает «honorario» в карман и идет сочинять оду на следующее рождение или именины «синьора иллюстриссиме» такого-то.
Для меня Пассамонте был истинной находкой. Я переписывал ему каллиграфически его оды, он учил меня по-итальянски, и мы за месяц прошли весь «Ад» Данте. Как он читал! Доброты старик был безмерной. Он был готов делиться со мной последним, но у самого было пусто, и он был по уши должен нашему разбойнику-хозяину. Сжимая свое «потребление» до голода, я все же проедался. Кончились деньги, съел зонтик, пальто, саблю, револьвер, чемодан, вторые панталоны, две смены белья, подушку, плед... Последние деньги тратил на марки. Писал по всем редакциям Петербурга и Москвы, предлагая корреспонденцию. Писал домой опекуну, чтоб выслал хоть что-нибудь из имения. Писал в Венгрию друзьям...
Хозяин «Albergo della mare» - тип настоящего бессердечнейшего кулака и разбойника. Рожа такая, как только загримировываются в операх. Я еще платил аккуратно за койку, но уже перестал брать ту падаль, которою он нас кормил, и перешел на одно сухоядение. Мой синьор Маноло сразу понял, что мои дела плохи, и поведение его стало невозможным. Платил я понедельно, и, когда за последнюю неделю остался в недоимке и просил подождать, он сделал мне такую подлую сцену, что Пассамонте несколько раз воздевал руки кверху и художественно протестовал, напоминая благородного отца из «Травиаты». Ежедневно два раза в день я являлся в почтамт к разбору почты, останавливался в веренице ожидающих у отдела «fermo in posto», т.е. до востребования, и ежедневно же, два раза в день, получал или разные глупые газеты и бандероли, или лаконическое «niente», т.е. «нет вам ничего». Моя физиономия до того примелькалась чиновнику, что, бывало, завидя меня из своего окошечка человек еще за шесть до очереди, кивает головой и кричит свое «niente». Наконец было проедено все, а работы так-таки никакой не было. Не было ниоткуда и денег. Все мое богатство было в одной моей коже и в том, что на этой коже было, по одному экземпляру. По ночам я надевал халат Пассамонте и под краном стирал мое белье, едва тратя мыло поэта. К утру белье просыхало, и я был снова джентльменом. Питался я уже за пять сантимов в сутки одною серою землистою булочкой, деля ее на три части: завтрак, обед и ужин. Наступила Страстная неделя. У меня начиналась медленная агония отчаяния. Продать абсолютно более нечего. Обменить сапоги на опорки, шапку или сюртук, сыграв на разницу, - значило прокормиться три-четыре дня, но зато... о ужас! Я уже поступал в разряд босяков, с которыми не разговаривают. Это была уж петля... Идти просить? Умолять о пособии какое-нибудь благотворительное учреждение? Здесь протестовала всеми силами моя природа. Может быть, это и предрассудок, но мне казалось, что человек, пращур коего подписан под «утвержденною грамотою» царствующей династии, должен предпочесть смерть, но не смеет протянуть руки. Понедельник. Не ел ничего. На вторник оставалась последняя монетка в пять чентезими, аккурат на одну серую булку. В этот понедельник я весь день разрабатывал мысль о самоубийстве. Жалея о проданном револьвере и не имея денег на веревку, я имел право только утопиться, для чего река По представляет хорошие удобства. Вы ее знаете по плохим ребусам, и в ней должен был получить разгадку ребус моей молодой и глупой жизни. Я часами стоял у перил моста, пока вспоминал, что наступает разборка почты, и я еще раз могу насладиться словом «niente». Вторник. Съедена последняя булка за последнюю «сольдо». На почте письмо от сапожника из Кечкемети, которому я впопыхах отъезда забыл заплатить три гульдена. Среда - пост и безграничный черный пессимизм. На душе спокойно, все улеглось. Являюсь на почту в двенадцать, являюсь в шесть, словно по обязанности, так как надежд никаких. А в восемь-девять...
С раннего утра бродил за городом. Пришла мысль съесть завтрак в таверне, не заплатить и дать себя арестовать. Дворянин проснулся в душе и надавал мне оплеух. Натолкнулся на плохонькую статую Мадонны и пред ней на коленах старуху. Я не знаю, что со мною сделалось. Давно разорвав всякую связь с Богом по случаю либеральных теорий, я и забыл, когда в последний раз я молился. Меня забило как в лихорадке, и, когда старуха ушла, я бросился на колена. Хлынули давно неведомые слезы, и вся молитва была только в двух словах: «Спаси! Ты можешь»... В двенадцать часов «niente». «Домой» идти незачем. Пассамонте болен и нервничает, встречи с хозяином избегаю, так как каждая встреча есть утонченная пытка. В шесть часов иду, уже мысленно прощаясь и с почтой, и с Турином, и с самими собою. В окошечко боюсь и заглянуть. «Niente» это - последнее и уже равносильно смертному приговору. Но чиновник видит меня и словно не обращает внимания. И только, когда я подхожу вплотную, подает пакет. - «Una dispaccia» (депеша). - Это уж прямо с неба, от Мадонны. Раскрываю. Руки дрожат. Глаза не улавливают букв: «Pouver partir Constantinople reponderz. Souvorine». (Можете ли ехать в Константинополь, отвечайте. Суворин). - Не только в Константинополь, в Патагонию, в Гвиану готов ехать. В моем положении выбора нет. Но как ответить? Самая короткая депеша, которую я тут же набросал, стоит безумных денег: 13 лир... Теперь меня выручит хозяин. Теперь я его не боюсь. Не иду, а бегу домой. Едва успел сказать два слова Пассамонте, в комнату входит Маноло. Он все время меня подстерегал, подозревая, что я могу кончить скверно и унести на тот свет его двенадцать или пятнадцать лир.
- Вот он, явился! Что же, синьор, принесли деньги? Вот, напусти этих голоштанников и разоряйся с ними! Деньги давайте! - Разбойник готовился схватить меня за ворот.
- Деньги есть, - крикнул я, - только надо их получить. Вот депеша, а вот этот ответ надо сейчас отправить.
Маноло взял депешу и начал разбирать по складам. Я и Пассамонте переводим: «Pouver partir - povete partire... Constantinople.. repondez - rispondete».
- Суворин? Кто такой Суворин? Такой же жулик, как и вы? На кой чорт вы нужны в Константинополе? Что там своих мошенников и оборванцев мало? - Когда Маноло узнал, что на депешу Суворину нужно тринадцать франков, он объявил, что только сумасшедшему может прийти в голову мысль просить у него такую сумму. Часа два мы с Пассамонте уламывали кулака. Наконец он сдался, получив обещание заплатить ему за эти тринадцать франков целых двадцать пять, и сам лично понес депешу на телеграф. Я просил Суворина перевести денег по телеграфу и соглашался ехать куда угодно.
Вечером меня Маноло накормил. Я ел «поленту», т.е. кашу из высевок кукурузной муки (мука для бедных) с маслом, не знаю, уж из чего выжатым, черным и нестерпимо вонючим. Ни одна собака не стала бы есть подобного кушанья. Вместо десерта шли разглагольствия о том, что я в компании с Сувориным обокрал честного человека и что никакого ответа мне не будет. С утра четверга я или дежурил около почты, или бродил без толку. Сходил, впрочем, помолиться за город к пресвятой Мадонне и с истинным благоговением приложился к ее руке из серого камня, покрытого мохом. Ложась спать, пришлось выслушать Бог знает что. Однако есть я требовал с таким азартом, что получил миску невероятных макарон. В Страстную пятницу депеша. «Деньги переведены через банкира Воло. Суворин». Увы! Это было уже вечером, и идти к банкиру можно было только завтра. Маноло заметно смягчился, хотя все еще не доверял, думая, вероятно, что депеши я подделываю сам, чтоб получать поленту и макароны и ночевать в его берлоге. Утром собираюсь идти, Маноло заявляет: «Я пойду с вами, а то еще удерете». - Нечего делать, пришлось шагать через весь город с этими разбойником. Банкир Воло, старенький грек с горбатыми носом и грязными ногтями, конторы не имел, а вел операции у себя в квартире. Маноло остался внизу, я пошел наверх. Предъявляю депешу. - «Вы сами такой-то?». - «Сам перед вами». - Посмотрел старик на мой куцый пиджак с засаленными локтями, на штаны уже с бахромой и на мою молодость (мне было невступно 22 года) и говорит: «Вам переведено 1.000 франков, но в виду такой суммы необходимо было бы чем-нибудь удостоверить вашу личность. Паспорт у вас есть?». - «К сожалению, нет». - «Может быть, вас кто-нибудь знает?». - Пришлось прибегнуть к Маноло. Позвали его, и он, конечно, готов был клятвенно засвидетельствовать, что деньги именно присланы мне.
Греки сдался, а так как он понимал по-французски, то я сказал, что сейчас возьму у него только сто франков, а за остальными зайду позднее. - «Да, да, это благоразумно. А то ваш компаньон...».
Воло посмотрел на него искоса и фразы не кончил.
Когда мы вышли на улицу и я выбросил Маноло двадцать пять франков, плюс то, что ему был должен, он резко изменился и стал вежлив до приторности. Просил прощения и чуть не целовал мне руки. Насилу-то я от него отделался.
Получив остальные девятьсот франков, прежде всего купил белье, пошел в ванну, переоделся, ибо иначе не мог бы купить платья, позавтракал в ресторане, купил черную пару, серую пару, пальто и в тот же день выехал из Турина. Я торопился оставить этот город, давший мне столько ужасных минут и чуть было не ставший моей могилой. Поезд на Геную отходил в одиннадцать часов. Я попрощался с моим греком и зашел провести последний вечер с Пассамонте. Хозяин лебезил и извивался так отвратительно, что я задолго до поезда пригласил поэта меня проводить и что-нибудь выпить и закусить.
Мы отправились в траторию, с голоду я заказал столько, что мы не могли и съесть. Старик расспрашивал меня про Россию и про то, как у нас празднуется Пасха. Он сам был плохой католик, терпеть не мог своих попов, но Христа чтил и молился ему.
- Да, вот, пришлось вам ваш праздник проводить в чужой стороне.
В это время меня что-то словно толкнуло.
- Послушайте, maestro, теперь половина десятого. Туринское время раньше московского наверно часа на три. Знаете ли вы, что в эту минуту праздник у нас уже идет, волною подвигается с меридиана на меридиан, и каждую секунду миллионы людей поют «Христос воскресе»?..
- У вас в России, я знаю, в этот день целуются...
Мы бросились друг другу в объятия.
- Христос воскресе!
- Да, и у вас был пост, и хороший пост, - прибавил Пассамонте задумчиво. - Зато, смотрите, какие розговины.
Когда мы на извозчике заехали за вещами, Маноло усердно просил, чтобы я его не забывал и всегда у него останавливался».
III.
В 1887 году внезапно скончался Никита Петрович Гиляров-Платонов. Кончина его имела для меня роковое значение. Я неожиданно очутился без всяких средств и без каких бы то ни было заработков. А между тем к тому времени я уже успел обзавестись семьей, и у меня был ребенок. Надежд у меня тоже не было никаких: ни в одном из существовавших тогда в Москве изданий пристроиться я не мог. Моя литературная физиономия уже настолько успела определиться, что с прекращением «Современных Известий» мне не было места в других московских изданиях. Разумеется, меня принял бы в сотрудники покойный Н.И. Пастухов, но работать в тогдашнем «Московском Листке» не мог решиться, хотя предстоящий мне и моей семье голод страшили меня. И вот в этот критический момент моей жизни я впервые получил возможность оценить золотое сердце Шарапова и понять, что значит истинная дружба.
Шарапов в то время уж второй год издавал «Русское Дело». В его издании работы для меня не было, т.е. такой, которая могла бы меня обеспечить. Штат сотрудников у него не только был полный, но и переполненный, а ценного материала у него накопилось столько, что в журнал не умещался и девать его было некуда. Я это знал, Шарапов много раз мне плакался, что ему некуда деть накопившийся материал. Понятно, мне даже на ум не могло прийти обратиться к нему за работой. Но Шарапов сам пришел ко мне, чтоб узнать о моем положении, и, когда я с ним откровенно поговорил, и ему стало ясно мое отчаянное положение, он дружески обнял меня и как бы заискивающе проговорил:
- Ведь вы, С.К., надеюсь, считаете меня другом?
- Конечно.
- Искренним другом?
- Ну, еще бы.
- Так докажите мне это не на словах, а на деле.
- Чем же?
- А вот чем: не откажитесь от моей помощи до приискания занятий... Будем по-товарищески делиться, чем богаты? Когда разбогатеете, сосчитаемся... И вот еще: чтоб ваша жена об этом не знала... Незачем ее в это посвящать: Любовь Максимовна так самолюбива. Мы так устроим, что она будет уверена, что у вас есть заработок, что вы нашли занятия... Мы вот как это устроим: приходите ежедневно часа на три, на четыре ко мне в редакцию и занимайтесь своей беллетристикой или своими драмами, а ей скажем, что работаете в «Русском Деле» и получаете жалованье... Ну, скажем, рублей семьдесят в месяц... Такую сумму совершенно свободно, не стесняя себя, могу вам охотно уделить ежемесячно, пока не устроитесь... Что же, дорогой мой, С.К., согласны?
Я знал средства Шарапова и не мог не знать, что то, что он мне предлагает, вне этих средств, что такую широкую помощь он не может мне предлагать, не стеснив себя довольно чувствительно. Получал он тогда всего пятьсот рублей в месяц, из коих, по своему положению, меньше трехсот рублей на личную жизнь расходовать не мог, а двести рублей в месяц у него съедала его Сосновка, которую, после разгрома, он восстановлял и устраивал. Очень часто слыхал я от него жалобы на отсутствие средств для его сельско-хозяйственных затей, и он постоянно говорил мне, что вертится, как белка в колесе. Работал же он тогда, как вол: и как редактор журнала, и как секретарь московского биржевого комитета, и как сельский хозяин. Я начал было отказываться от его предложения, возразив ему, что средства его не таковы, чтоб он мог содержать мою семью Бог знает сколько времени.
Шарапов выслушал мои возражения, улыбаясь.
- Значит, принципиально от моей дружеской помощи не отказываетесь, только не желаете, чтобы я стеснил себя из-за вас?
- Хоть бы и так.
- Ну, так успокойтесь: не нынче-завтра буду миллионером.
- Как так?
- Очень просто, решил наконец жениться на М.
И он продолжал весело рассказывать, как за ним охотились известные купцы-миллионеры М. и О. У обоих у них были дочери, и тот и другой желал заполучить его, Шарапова, в зятья. Я слушал его и не знал: говорит ли он серьезно, или шутит, когда сказал, что решил жениться на дочери М.
- А вы знаете, - закончил Шарапов: - у купцов обычай: половину вручать жениху во время сговора, а сговор - на днях...
Когда Шарапов от меня ушел, я нашел на своем письменном столе пятьдесят рублей. Как он ухитрился положить их так, что я не заметил, - не знаю.
Рассказ о невесте оказался выдумкой. Впрочем, рассказ был им сочинен только наполовину, т.е. что купцы М. и О. за ним охотились в течение долгого времени, - это было так, но что он, Шарапов, решился жениться на дочери М. из-за приданого, - это он сочинил, чтобы успокоить меня насчет своего стесненного положения. Об этой его выдумке мы впоследствии оба вспоминали и хохотали над ней.
Я привел этот факт в подтверждение, что, вопреки циркулировавшим клеветам на Шарапова по поводу пятидесятитысячной субсидии, которую он получил на устройство общества «Пахарь», что он продал свое перо С.Ю. Витте за эти пятьдесят тысяч и что он был делец и корыстолюбив, - на самом деле он был далек от всякого корыстолюбия и ни за какие блага не был способен на некрасивые поступки. Будь это не так, он сделал бы громадную карьеру и умер бы не нищим... Шарапов был чист душой, и купить его нельзя было: пером его никогда не руководила личная выгода...
История получения им правительственной субсидии - печальная история. Она обошлась ему чрезвычайно дорого. Могу сказать с уверенностью, что она сократила ему его жизнь. Пока еще не настала пора обнародовать всю закулисную историю этой субсидии: на это не отважился и сам покойный в своих объяснениях по этому поводу в «Русском Деле». Слишком интимные тут были обстоятельства, компрометировать пришлось бы ему весьма близких лиц для окончательного своего оправдания. Шарапову недоставало твердости характера, чтобы донага раздеться и показать свою, несомненно, хрустальную чистоту. Истории этой субсидии не смею пока и я обнародовать со всеми подробностями, вовсю. Написана она мною будет, но свет если она и увидит, то уж, вероятно, когда мои кости истлеют в могиле. Если же это не случится, т.е. если эта история не будет обнародована, то это будет потеря для изучения психологии человеческой души вообще, а в частности - трагедия жизни Шарапова в последний период его деятельности не будет выяснена.
Откладывая таким образом не подлежащие пока опубликованию подробности «грехопадения» Шарапова, расскажу о нем все то, что обнародовать можно. При этом воспользуюсь повторением тех фактов и данных исповеди Сергея Федоровича, которая была им напечатана в его журнале «Русское Дело» за 1907 год. В свое время исповедь эта прошла почти не замеченной публикой и печатью отчасти потому, что «Русское Дело» находилось уже в агонии и доживало последние месяцы своего существования и не имело распространения, а отчасти потому, что в то время более крупные факты русской жизни отвлекли внимание печати от личности Шарапова, очутившегося тогда в полном одиночестве в своей политической деятельности.
Обстоятельство это, т.е. чувство одиночества, полагать надо, заставило его на время отказаться от своей агитаторско-публицистической деятельности, углубиться в свое прошлое и поделиться с оставшимися ему верными немногими читателями его журнала теми фактами и данными, которыми сопровождались заигрывания с ним Витте и которые так плачевно кончились для него, завершившись его согласием на получение пятидесятитысячной субсидии для общества «Пахарь».
Насколько это было возможно, Шарапов, не щадя себя, откровенно исповедался пред своими читателями со всею, свойственною его натуре искренностью.
Вот как сам Шарапов рассказывает историю своего «грехопадения»:
«Необходимо, наконец, рассказать историю моего «грехопадения», - начинает Шарапов свою исповедь, - при помощи С.Ю. Витте. Если я этого не сделал до сих пор, то отчасти потому, что у меня не было в руках всех нужных документов; затем С.Ю. Витте занимал высокое служебное положение и таким образом как бы являлся беззащитным против моих обвинений. Теперь он простой член Государственного Совета по назначению, т.е. заштатный сановник, которого посадили по старым правилам в богадельню. Он уже пишет и поздравительные письма и «письма в редакцию» с разными опровержениями. Говорить ему теперь можно.
Есть еще причина. Общество «Пахарь» гибнет. Несмотря на все старания, спасти дело не удалось. Завтра же газеты красного лагеря ударят во все колокола. С пафосом честных граждан накинутся на меня радикальные Демосфены, вытянув длинные грязные пальцы. Моя неосторожность создаст великий праздник для всей революционной братии. Если за одно только получение казенных денег меня закидали грязью все литературные жиденята, то что же будет, когда установится факт, что данные мне казенные деньги действительно пропали, так как дело, на эти деньги основанное, погибает...
Но дело в том, что у меня есть друзья, политические сторонники и единомышленники. Уже один факт, что я был у Витте, т.е. пошел к нему сам, что я из его рук принял казенные деньги, смутил из них многих. Такие вещи невольно наводят на подозрения, особенно когда «пресса» начнет раздувать дело и поливать человека помоями. Тут одного презрения мало.
Ради этих друзей я счел себя вынужденным напечатать объяснение моих действий в «Новом Времени» (от 16-го января 1903 г.). А так как в те времена насчет всяких разоблачений было строго, то мое письмо вышло поневоле однобоким. Я оправдывался, но не обвинял Витте. Выходило так, что я поступил хорошо, перестав агитировать против Витте и сделав попытку действовать чрез него; я не сделал ничего неблаговидного, взяв казенные деньги на основание общества «Пахарь», но и Витте ничего худого не сделал. Он выслушал своего противника и выпросил у государя деньги на хорошее национальное дело. Обе стороны, таким образом, правы.
Ничего иного я по цензурным условиям высказать тогда печатно не мог. Как ни просто, как ни искренно было мое объяснение, оно, как оказалось, многих из моих друзей не удовлетворило. Вскоре после появления моего письма в «Новом Времени» я стал получать дружеские послания, сущность коих сводилась вот к чему:
«Факт остается фактом. Вы писали против министра финансов. Затем вы с ним примирились. Одновременно основывается вами коммерческое дело, и министр финансов предлагает в помощь этому делу казенные деньги. Вы берете деньги, и ваши «Сочинения», где в каждом выпуске на первом плане были нападки на министра и его финансовую политику, прекращаются. Вместо блестящих разоблачений финансового ведомства ваш читатель находит протоколы машиностроительных совещаний, где вы председательствуете по назначению министра финансов и обмениваетесь с ним любезными телеграммами. Ни в нечестности, ни в продажности вас не обвиняют, но мы, ваши друзья, глубоко сожалеем о случившемся и чувствуем, что Сергея Шарапова-публициста больше нет, он сошел с своей кафедры и погасил огонь на алтаре. Каков будет Сергей Шарапов делец и машиностроитель, неизвестно, но прежнего нам от души жаль».
Здесь не было ни брани, ни инсинуаций, но, право же, выслушать свою собственную панихиду удовольствие не большое. Струве в «Освобождении» так-таки прямо напечатал мой «некролог». Более нежные сердцем люди старались еще смягчить мое преступление и подыскать уменьшающие вину обстоятельства.
«Зачем говорить: «продались»? Скажем так: вы соблазнились возможностью сделать хорошее и полезное дело с вашей мастерской и пошли на компромисс. Ничего здесь безнравственного нет, но это был, несомненно, ложный шаг. Ореол вашей стойкости, доблести и бескорыстия померк. В вас привыкли видеть наследника Аксакова, а теперь вы стали только делец. Поймите, что это совсем другое».
Я привел здесь все дружеское, только в этом смысле для меня ценное и стоящее отповеди. Но, как уже сказано, эту отповедь в том виде, как бы следовало, т.е. полно и открыто, дать было невозможно. Теперь для нее время пришло, обстоятельства изменились, и свободы печати в данную минуту слишком достаточно, чтобы осветить дело надлежащим образом».
V.
Дальше Шарапов весьма пространно рассказывает о своих первых шагах в печати, как после неудачной политической карьеры в ранней его молодости судьба забросила его в публицистику и поставила вскоре в самый центр национальной мысли и работы - в Москву, где как раз сосредоточивался весь публицистический Олимп: Аксаков, Катков, Гиляров-Платонов. Эта триада воплощала в себе русский ум, чувство и волю. Каждый из членов этой триады много влиял на выработку его публицистических воззрений. Тут следует блестящая характеристика каждого из них в отдельности и объяснение, почему образцом для себя, в своей деятельности, он выбрал главным образом Аксакова, хотя в некотором отношении не отказался следовать и заветам Каткова, точнее - способу действия последнего.
«Мне, - говорит Шарапов, - рисовался определенный облик публициста и общественного деятеля, соединявший в себе и Аксаковскую нравственную высоту, и Катковскую силу. С одной стороны, строжайшая верность убеждениям и полная умственная и нравственная независимость, с другой возможное приближение к рулю, т.е. сила и влияние без всяких уступок и компромиссов и с полным сохранением своего достоинства и чистоты.
Отсюда, - заключает Шарапов, - главная задача русского публициста была, несомненно, добиться к себе и своим идеям внимания Верховной Власти. Раз это достигнуто и достигнуто не случайно, а прочно, основательно, иными словами, раз публицист заручился личным доверием монарха, его дело обеспечено. Всякая его строка уже получает вес и значение. И если публицисту есть что сказать, это будет, как у Каткова, не слова, а поступки. Если ему сказать нечего, если идеи данного публициста не имеют ни исторической, ни политической ценности, с ним все-таки будут считаться».
Став на эту точку зрения, Шарапов, разумеется, страстно стремился приблизиться к государю.
«Служебных или карьерных мечтаний, - говорит Шарапов, - у меня не было никаких. Мне нужно было завоевать себе Катковскую свободу слова, Катковскую независимость от цензуры. Какая мне была надобность мечтать даже о министерском посте, когда публицист в положении Каткова стоит неизмеримо выше, являясь обвинителем и судьей министров? Кроме того, кратковременный опыт казенной службы достаточно убедил меня, что я не чиновник и таковым никогда не стану.
Итак, я мечтал о Государе. Ясное дело, что в этом пункте я был особенно щекотлив и эта мечта составляла мое слабое место. Признаюсь в этом совершенно откровенно, зная, что осуждать меня за это нельзя. Не карьера, не честолюбие или самолюбие гнали меня к Престолу, а давняя жгучая, невыносимая боль о родине. Я знал себе цену, знал, что у меня есть что сказать Монарху, и торопился это высказать лично, так как отчетливо видел впереди ту бездну, в которую наша бюрократия с Витте во главе толкала Россию. Я предчувствовал надвигавшуюся экономическую и политическую катастрофу и видел ясно, что никто не желает палец о палец ударить, чтобы отвести от родины страшную грозу.
С невероятной быстротой шло экономическое разорение России и ее нравственное падение. Чудовищная ложь и разврат водворились под маской казенного патриотизма и внешнего порядка. Правительство падало все ниже и ниже и становилось всем ненавистным. Государственная машина останавливалась. Всякий след патриотизма исчезал. Грабеж становился неслыханным и невероятным до цинизма. Дыхание революции чувствовалось совсем близко, и, казалось, едва оставались часы и минуты, чтобы предупредить грозу. Я верил, что мне удастся просветить мысль молодого Царя, вдохнуть в него сознание близкой и непосредственной опасности и направить его волю на необходимые реформы.
Резко поперек моей дороги стоял С.Ю. Витте. Этого барина я определил уже давно и не по слухам, а из личного давнего общения. Он политически вырос на моих глазах, и я отлично знал, где делается его гениальность и откуда берутся и блестящие реформы, и сильная воля, и техническая ловкость. Но я еще окончательно не уверился, что у господина Витте нет ни Бога, ни совести. Я еще не верил, что он может так же легко продать Россию, как выпить рюмку водки.
И в газете (в «Русском Труде») и в «Сочинениях» я вел с ним упорную борьбу и часто брал его за горло. Моей мечтой было освободить, разумеется, легальным путем, Россию от этого проходимца-разорителя, но я уже начинал отчаиваться в победе. Все было закуплено или запугано Витте. Правительство в полном составе было у него в кармане, стояло пред ним на задних лапах, и до Плеве никому не могла прийти даже в голову мысль о борьбе. Единственно, кто мог сломить Витте, это Государь, но почти все окружающее Государя было также обойдено так или иначе Витте, а кто от него был независим, те в борьбу вступать не желали за совершенною безнадежностью таковой.
После моих записок 1898 и 99 года, имевших результатом только закрытие «Русского Труда», мне осталась лишь слабая надежда, что удастся открыть глаза Государю лично. Но на моей дороге стояла высокая стена, переброситься чрез которую не было никакой возможности.
После жестокого скандала в обществе содействия, когда наша группа самым торжественным образом публично уличила Витте в лганье и подтасовке цифр, ко мне начались засылы с Мойки. Эти засылы были и раньше. В самом начале «Русского Труда», после первых же серьезных разоблачений Виттевских «реформ» является ко мне милостивый государь из числа негласных виттевских агентов и заводит разговор о добродетелях Сергея Юльевича и о необходимости прекратить против него агитацию.
Увидав сразу, в чем дело, я прямо поставил вопрос:
- Вам поручено меня купить? На какую сумму вы уполномочены?
Мой собеседник сконфузился, но оправился и назвал крупную цифру, добавив, что ему будет нужен некоторый оправдательный документ, попросту расписка.
Я ответил следующее:
- Передайте вашему шефу, что я эту сумму возьму, дам расписку и завтра же внесу деньги в Красный Крест, о чем и напечатаю в «Русском Труде».
Витте хорошо знал, что я именно так и сделаю, а потому засылы сразу оборвались.
Теперь пошли разговоры иного рода:
- Вы человек убежденный. Положение Витте критическое, но отступать ему сразу нельзя. Вы могли видеть, что сила его огромна, и никакая ваша агитация его не свалит. Он начинает сам сознавать сделанную ошибку с валютой, но ему надо помочь отступить благовидно. Идите к нему. Сделайте это для блага родины. Ваша цель - ликвидация золотой валюты. Укажите ему хороший исход, и он сделает то, что нужно. Он будет рад вас выслушать. Неудача вас нисколько не скомпрометирует. Тогда боритесь с ним на доброе здоровье, но от попытки не отказывайтесь.
Я долго колебался, так как хорошо знал, что одно мое появление у Витте в кабинете может иметь в результате серьезное пятно в моей репутации. К Витте ходят только просить или получать. Больше идти незачем. Я знал, чем рискую, но, хорошенько обдумав, пришел к выводу, что, раз есть шанс сделать для России доброе дело, я не имею права отказываться, хотя бы даже в интересах моей личной чистоты, которую я болезненно берег.
Разумеется, я ждал всякого возможного подвоха и готовился дать отпор: обычные приемы Сергея Юльевича были мне знакомы чересчур хорошо и для меня не годились. От нового, что он мог придумать для моего уловления, я был настороже. Опасности спотыкнуться я не видел, мысль же вдеть кольцо в ноздрю вот этакому медведю и повести его за собой была слишком заманчива.
Я решил идти».
VI.
Как раз в то время учреждено было особое совещание. Шарапов написал Витте письмо, в котором просил его забыть о происшедших недоразумениях и принять его, чтобы поговорить о задачах особого совещания. Свидание состоялось, и хотя ничего существенного из этого не вышло, но Шарапов все же ревностно принялся за разбор высказанных Витте положений и настаивал на том, чтобы была назначена комиссия для гласного и открытого обсуждения разногласий между сторонниками и противниками золотой валюты. Шарапов сильно агитировал и, между прочим, написал «Открытое письмо к С.Ю. Витте», которое по тогдашним условиям цензуры напечатать было нельзя, а потому он заказал пятьсот экземпляров - на циклостиле и разослал во все уездные комитеты особого совещания [2]. Сам Шарапов, принимая участие в работах смоленского губернского совещания, ратовал против золотой валюты, стараясь доказать, что корень всех бедствий земледелия и будущих смут в ней.
«Через короткое время, - передает Шарапов, - получаю копию моего письма с резолюцией на нем Витте: «Совещание назначить согласен, но председательствовать в нем не считаю удобным». Это был первый положительный результат. Я занялся подготовкой к этому совещанию, и здесь явилась надобность быть снова у Витте. Разумеется, отношения наши уже умягчились; он уже выходил навстречу, и можно было разговаривать вполне миролюбиво. Нет ничего хуже миролюбивых отношений с господами, подобными Витте. Тут-то и расставляются ими всякие западни. В разговоре зашла как-то речь о моей мастерской плугов. Витте заинтересовался узнать, почему, будучи основана давно, она не развивается.
- Потому, что я работаю кустарным образом, без капитала и кредита.
- А вы не пробовали создать акционерное общество?
- У нас это трудно. Ваше ведомство утверждает уставы общества только с большим капиталом и крупных размеров акциями.
- А вам какой нужен капитал?
- Не более пятидесяти тысяч и акции по пятьдесят рублей.
- Я бы вам это провел, но, скажу откровенно, не хочется создавать прецедента. А вот, если хотите, капитал в сто тысяч и сторублевые акции, это я проведу. Пишите устав.
Устав был написан, подан и в несколько дней утвержден. При следующем свидании я благодарю Витте за быстроту, а он как бы мимоходом замечает:
- Мне бы хотелось посмотреть ваши плуги. Я слышу со всех сторон, что это ваше увлечение.
Укол попал в больное место. Плуги как раз были в Петербурге - целая коллекция на кустарной выставке. Но выставка уже кончилась.
- Я бы хотел посмотреть их в работе, послушать отзывы крестьян...
- С удовольствием. Могу вам это устроить.
Еду в Старую Деревню - ближайшее пахотное место, - нанимаю землю, лошадей, привожу плуги. Место очень удобное. От министерской дачи на островах два шага.
В назначенный час Витте приезжает на простом извозчике. Начинаем пахать. Собрались мужики. Витте ходит за плугом, похваливает. Затем в перерыв садится на плуг, сзывает крестьян, расспрашивает, те тоже хвалят. Пашем дальше по правилам - лучшие плуги к концу. Крестьяне любуются и громко одобряют. Вдруг Витте говорит:
- Знаете, эту пахоту следовало бы показать государю. Ему бы это доставило большое удовольствие.
Я со всего размаха хватаюсь за червяка и не замечаю, что тут же попадаю на крючок.
- А это возможно устроить?
- Достаточно мне доложить…
Выждав немного, как опытный удильщик, Сергей Юльевич начинает тянуть за лесу:
- Это я с удовольствием сделаю. Но я хочу на минуту вернуться к вашему делу. Вы думаете устроить общество. Я полагаю, что из этого ничего не выйдет. Во-первых, вы денег не достанете. Если ваш «апорт», т.е. если ваша нынешняя мастерская будет стоить, положим, пятьдесят тысяч, то вам нужно собрать пятьдесят тысячи деньгами. Этого вы на рынке не найдете. Мелкий капиталист к вам не пойдет, а для крупного это пустяк, не стоящий внимания. Во-вторых, если вы деньги и достанете, из этого тоже ничего не будет. При кустарном производстве, - а при таком капитале дело иначе идти не может, - вы не будете в состоянии конкурировать с заграничными орудиями, которые уже потому дешевы, что строятся массами и каждая часть делается машиной. Чтобы поставить ваше дело, нужен капитал по крайней мере в полмиллиона. Тогда это будет серьезное дело.
- Я думал, что, когда это дело разовьется, и полмиллионного капитала будет мало. Тута может отлично поместиться капитал в два или три миллиона рублей.
- Совершенно верно. И этот капитал будет очень легко найти, когда вы дело поставите с полумиллионом. Знаете что? Мне это дело очень нравится. Это большое национальное дело, и я вам эти деньги найду.
- Я не сомневаюсь, что при вашем значении в коммерческом мире вам это устроить нетрудно, но на это я бы не пошел. Для ведения такого большого дела у меня нет ни персонала, ни нужного опыта. Меня попросту обворуют. Я должен создать сначала дело в маленьком виде, так сказать, учебном: выработать точные образцы, шаблоны, а затем, когда дело будет поставлено, можно будет подумать о капитале.
- Хорошо; но нужных вам пятидесяти тысяч вы все-таки не достанете. Разве вот что? Тут возможна такая комбинация. Так как это серьезное национальное дело, то казна может войти в него пайщиком.
- Каким образом?
- Например, купить половину ваших акций.
- Я о таких операциях не слыхал.
- Да, на это должно быть испрошено высочайшее повеление.
Должно быть, я посмотрел на министра довольно зло, ибо Сергей Юльевич замолчал, а потом заговорил раздраженным тоном:
- Ну, разумеется, вы этого не захотите! Ведь это в некотором роде подкуп. Ваши друзья закричат сейчас же, что я вас купил. Я ведь всех покупаю. Я не могу ни одного доброго дела сделать, чтобы не сказали тотчас же: Витте подкупил.
Я молчал.
- Скажите, разве тут есть что-нибудь похожее на взятку? Разве эти деньги даются вам? Вы их получаете под отчет и должны будете отсчитаться гласно и публично в каждой копейке. Акционерное дело есть дело общественное. Выберите серьезное правление, устранитесь сами от участия в распоряжении деньгами, - кто посмеет вас упрекнуть?
Я все слушал.
- Да, великое дело - общественное мнение. Перед этим божком малодушничают многие. Я вас считал выше этих предрассудков.
Разговор на эту тему шел дальше, но я думал о другом. Я чувствовал, что Витте меня ловит, и хотя в такой форме, разумеется, не могло быть и речи ни о каком подкупе, но взять эти деньги значило бы все-таки стать в зависимые отношения. Меня интересовало другое: насколько возможно этим путем дойти до Государя? Обмана здесь со стороны Витте я не допускал, - это было бы уже не businesslike. О, только бы мне пройти к Государю, только бы эту тропинку проложить! Все остальное будет тогда зависеть уже от меня, от моей искренности, от впечатления, которое я произведу...
Кончилось тем, что я не сказал ни «да», ни «нет». На «да» не хватило решимости, на «нет» - характера. Проклятая эта наша русская мягкость и дворянская вежливость, боязнь оскорбить человека...
...Всеподданнейший доклад министра не занял полностью и страницы, наверху были карандашом проставлены две буквы «с-ъ», т.е. согласен, и уже чрез несколько дней я получил извещение о состоявшемся высочайшем повелении приобрести за счет казны на пятьдесят тысяч рублей акции общества «Пахарь» по номинальной цене».
VII.
Так обошел Шарапова Витте и навязал-таки ему субсидию в пятьдесят тысяч рублей. И этим, конечно, скомпрометировал его как публициста и бескорыстного борца-противника своей финансовой политики. Бедный Шарапов только тогда понял весь ужас положения, в котором очутился, когда оказался запутанным в ловушке с крепко захлопнутой дверцей. Что тогда перечувствовал бедный Шарапов? Он об этом рассказывает довольно подробно.
«С переводом в пятьдесят тысяч рублей в кармане, - рассказывает Шарапов, - я выехал в Москву. После сутолоки и угара предыдущих дней, оставшись один в вагоне, я ясно понял сделанную ошибку и весь трагизм моего положения. Как ни сильна была аргументация в защиту той темы, что я ничего худого не сделал, и что ни о каком подкупе не может быть речи, сознание подсказывало, что это поймут, быть может, близкие друзья, но отнюдь не публика. Публика не будет входить в детали. Она будет рассуждать: Шарапов писал против Витте - Шарапов взял от Витте деньги, следовательно, Витте купил Шарапова. От этого силлогизма никуда не уйдешь. Хуже того: прекрати я теперь печатные нападки на Витте, скажут: продался и замолчал. Продолжай писать против Витте, - и здесь объяснение готово: мало взял, еще просит».
«За эту ночь, в которую я, разумеется, не заснул ни минуты, немало прибавилось у меня седых волос. Судите сами. В 1892 году исполнилось двадцать шесть лет с моего первого выхода в литературе. В 1886 году я уже имел дерзость выступить после смерти Аксакова его продолжателем и принятого славного знамени не уронил и не загрязнил. Мое первое «Русское Дело» одно во всей замученной и затихшей русской литературе вело упорную борьбу со всесильным временщиком, графом Д.А. Толстым, за реформы Александра II и с честью пало в этой борьбе, высказав всю правду, как ее понимали. В долгие годы перерыва мое имя не забывалось грамотной Россией, а росло. Мои работы возбуждали внимание. «Русский Труд» я основал уже как заслуженный литератор, и этот орган прославился своей борьбой с Витте и своей блестящей гибелью. Вытесненный из Петербурга, где никто не решался поместить ни одной моей строки в ту подлую эпоху цензурного террора, я не сдался, а основал в Москве мои «метеорологические» выпуски сочинений и бил и по Витте, и по Петербургу «Сугробами» и «Ухабами», «Бороздами» и «Посевами», и с каждой книжкой тираж этого странного журнала увеличивался, Витте скрежетал зубами, а Сипягин приказал цензуре меня «прекратить». Но я прочно засел в лазейку старого цензурного устава и не сдавался. Я печатал последние выпуски «Сочинений» уже в пятнадцати тысячах экземпляров, и некоторые книжки скоро требовали вторых изданий. Мой успех рос, и одновременно твердо устанавливалась моя репутация.
«Всех Витте запугал или закупил, - писали мне совершенно неизвестные люди, - одного вас ему не удалось ни запугать, ни закупить». Я один во всей русской литературе решился, ибо сознавал свое на то право, обратиться к публике за средствами на мои издания и борьбу, и мне в две недели наслали шесть тысяч рублей. Другого такого примера я не знал. Слали рублями, слали сотнями. Я публиковал все суммы и сдавал гласный отчет по изданиям, печатая на обложке все приходы и расходы и создавая невиданную в России нравственную и личную связь между читателем и писателем. Мои враги позубоскалили было насчет того, что я «пошел с шапкой», но скоро прикусили языки. Я аккуратно списывал себе в жалованье четыреста рублей в месяц и уже мечтал выплачивать мой долг и по разоренному «Русскому Труду», и моим новым вкладчикам...
И вдруг этот самый Шарапов, гордый своей бедностью, сильный своей неподкупностью и независимостью, составлявший кричащее противоречие поганой и грязной действительности, - взял и продался! Пошел к Витте сам и взял у него пятьдесят тысяч рублей!
Я метался в отчаянии, как раненый на смерть, или, вернее, затравленный зверь. К Москве у меня созрел план выхода из этого ужасного, самим же мною добровольно созданного положения.
Вот что я надумал. Снять в фотографии переводный билет и копию оставить у себя, а подлинник при всеподданнейшем письме препроводить Государю Императору. «Вот, мол, Ваше Императорское Величество, слагаю у ноги ваших народные деньги, которыми меня хотел купить Витте. Вы мне не верили, когда я писал записки и обличал этого фатального человека, всех и все соблазнявшего и закупавшего. Вот живое доказательство. Ни до каких плугов Витте нет, конечно, ни дела, ни заботы: это просто взятка, данная мне, оценка моего пера и совести. Не могу на это согласиться и умоляю Ваше Величество простить мне данный мною повод для столь предательски испрошенного ради моего подкупа Высочайшего вашего повеления».
План этот я передал на обсуждение близких и друзей. Увы! Ответ был отрицательный. Все почти единогласно высказались так:
- Надо было думать об этом раньше. Из этого, кроме комедии и твоего же посрамления, ничего не выйдет. Государь получит письмо и, конечно, передаст его Витте для объяснений. В этом последний, разумеется, нимало не затруднится и скажет что-нибудь в роде следующего:
- Ваше Величество, Шарапов сумасшедший и фанатик. Вы сами изволили видеть, как извращаются самые лучшие мои намерения. Я искренно хотел помочь хорошему национальному делу, несмотря на то, что Шарапов мне враг. Я смотрел только на дело. Между тем вышел лукавый подвох. Он сам просил деньги только с тем, чтоб меня очернить. Ради этого он не остановился даже пред осмеянием вашего Высочайшего повеления.
И, конечно, Витте был бы оправдан, а Шарапов в глазах государя остался бы глупцом и фанатиком.
Две недели не решился я идти в банк исполнить формальности и открыть общество. Я чего-то ждал, на что-то надеялся, чувствуя себя словно приговоренным к смерти. Возражавшие были совершенно правы. Мне оставалось довести дело до конца, т.е. поставить мое плужное дело на ноги, показать их важность и полезность, а затем как можно скорее рассчитаться с казною, т.е. распродать взятые ею акции в частные руки, что было можно сделать, разумеется, только после первого серьезного дивиденда».
Было еще обстоятельство, которое, если не оправдывало, то способствовало тому, что Шарапов удержал деньги и открыл «Пахарь». В то время, после блестящей его атаки на Витте в обществе содействия, цензура стала к нему строга до явной придирчивости и положительно отравляла ему жизнь. Ни одна книжка его не выходила без задержки на месяц, на два. Московский комитет заарестовывал каждый выпуск «Сочинений» и слал в Петербург представление о его уничтожении. Шарапов должен был постоянно ездить в Петербург хлопотать, просить, торговаться, что кончалось обыкновенно перепечаткой многих страниц и увеличивало расходы на издание почти вдвое. При таком положении, - по выражению Шарапова, - это было не издание, а «чистая каторга». Ему чувствовалась необходимость прекратить на время свое издание, переждать и дать отдых себе и цензуре в ее ретивости к преследованиям его выпусков. Сидеть, сложа руки, не было свойственно его деятельной натуре, и он рад был заполнить свое время представившимся случаем заняться новым серьезным делом, т.е. устройством акционерного общества «Пахарь».
«Мне остается добавить, - говорит Шарапов, - что материальный интерес, корысть и прочие соображения совершенно у меня отсутствовали. Возьми я в самом деле с Витте известную сумму, положи ее в карман, как гонорар, - а сделать это было необыкновенно легко под каким угодно предлогом, - другое дело. Но здесь я не только ничего не выигрывал, но шел на явные материальные жертвы, и вот это-то условие больше всего оправдывало меня пред моей совестью. Витте явно набивался полумиллионом. Другой на моем месте стал бы торговаться и очень легко выторговал бы миллион. Чего их жалеть, казенных-то денег! Витте швырял миллионы без всякого стеснения, одаряя самые дутые, самые мерзкие дела. Я определил сумму совершенно сознательно в пятьдесят тысяч, как такой минимум, при котором я твердо знал, что лично мне ничего не останется и даже мой гонорар по делу будет немного меньше, чем я получал. При этих условиях и самое дело было сделать неизмеримо труднее, и риска его вовсе погубить было много больше, но зато совесть была спокойнее.
Пишу я это и сам чувствую, до чего все эти рассуждения глупы. Если я был прав пред своею совестью, то публику я никоим образом ни в чем убедить не мог. Этого обстоятельства я совершенно не учел, и в этом моя главная вина. Вообразите себе, что поздно вечером от архиерея уезжает хорошенькая женщина, имевшая с ними трехчасовой разговор tête-a-tête. Это свидание могло иметь самое святое и чистое значение духовного утешения, но я бы желал найти в губернском городе хотя единого человека, который бы этому поверил и не стал бы повторять направо и налево:
- Слышали? Наш-то преосвященнейший!..
Положим, у архиерея все дело в личном доверии к его святости, а у меня все же есть цифры. Но разве публика разбирается в цифрах? Да ведь и цифры-то в акционерном деле являются позднее, а пока, нечего делать, пришлось подставить грешную голову под все помои и арбузные корки».
VIII.
Пропускаю дальнейшее изложение Шарапова, в котором он с цифрами в руках, математически точно и подробно передает всю историю оборудования, устройства и, наконец, гибели акционерного общества «Пахарь», и остановлюсь только на одном эпизоде, ярко и выпукло рисующем, с какими невзгодами пришлось Шарапову столкнуться в трудном деле устройства большого национального дела. Вряд ли в какой-либо другой стране, кроме России, возможны такие пассажи, чтобы из-за «политики» (вернее, политиканства) люди дела губили насущные потребности своей родины, губили то, что ведет родину к благополучию, лишь только в силу тех соображений, что данное полезное предприятие, данное национальное дело оборудовано лицом чужого прихода, лицом, не принадлежащим к той партии деловых политиканов, у которой в данное время власть и сила. Что шараповские плуги были действительно дешевле заграничных, что по своим качествам превосходили заграничные, и это засвидетельствовано авторитетными специальными учреждениями и у нас, в России, и за границей (во Франции, Аргентине и других местах), все это не спасло их, и они не получили у нас распространения исключительно только потому, что во главе дела, его инициатором и творцом был Шарапов. Будь Шарапов не Шараповым, т.е. человеком не определенной славянофильской физиономии, или принадлежи он к политиканствующей оппозиции, которая давала тогда во всем тон и имела силу, он пользовался бы поддержкой, и его большое национальное дело было бы сделано. Но разве могли гг. кадеты допустить, чтобы «черносотенец» Шарапов осуществил то, что так нужно было русскому крестьянству и русскому землевладельцу, т.е. дать тем и другим хороший и дешевый плуг и сохранить родине десятки, а может и сотни миллионов, которые уплывают за границу в карманы иностранных заводчиков.
Пропускаю описание пахоты шараповскими плугами, которая происходила в присутствии Государя. Эту пахоту устроил не Витте, а Ермолов, бывший тогда министром земледелия. Упоминаю же я о ней потому, что Высочайшее внимание, оказанное плугам Шарапова, которыми так гордился изобретатель, принесло его делу величайший вред. Право, не верится, что так оно было.
Но опять предоставляю слово самому Шарапову:
«Но позвольте рассказать, что вышло из Царской пахоты и какое впечатление она произвела на публику, на то, что мы привыкли принимать за «интеллигенцию».
Непосредственно из Петергофа мне пришлось погрузить всю коллекцию в поезд большой скорости и двинуть ее в Москву, где как раз уже была открыта очень ценная для меня всероссийская выставка сельско-хозяйственных машин на Бутырском хуторе бывшего императорского, ныне просто московского общества сельского хозяйства.
Я состоял членом этого общества с незапамятных времен, и относилось оно ко мне и к моим плугам весьма трогательно. Главную роль в нем играли за последнее время профессора Петровской академии, переименованной в сельско-хозяйственный институт. Часто делались испытания моих плугов как на Бутырском хуторе, так и в академии, и каждый раз с блестящими успехом. Как раз пред основанием общества «Пахарь» происходило очень важное сравнительное испытание плугов Сакка и Сосновской мастерской, в результате коего был протокол комиссии, необыкновенно для меня лестный. Довольно привести из него заключительную фразу: «...Нельзя не приветствовать попытки г. С.Ф. Шарапова строить в России оригинальные и совершенные плуги, которые при незначительном исправлении конструктивных недочетов и при несколько более тщательном отношении к качеству и расценке материалов будут в состоянии свободно конкурировать с лучшими иностранными плугами».
Это говорилось о плугах кустарного производства, почти бесшаблонных, которые теперь решительно стыдно поставить рядом с произведениями «Пахаря». Никто гг. профессоров за язык не тянул, ухаживать за мной и делать комплименты не было никаких оснований. Но тогда меня считали в «оппозиции».
Выставил я свою коллекцию на Бутырской выставке и сам ясно вижу: вот коллекция Сакка, вот Эккерт, вот наш Липгарт, вот «Пахарь». С какой стороны ни заходите, «Пахарь» впереди всех. Там все старое, известное-переизвестное, новинки надо отыскивать в микроскоп, здесь все почти новое, оригинальное, только что запривилегированное. Толпится публика, студенты снимают чертежи, изучают новые формы отвалов, словом, успех очевидный, бьющий в глаза.
Газеты с отчетом о Царской пахоте еще не пришли.
И вот довольно было прибить к стенке афишку, наверху которой стояло: «Коллекция орудий, бывших на пахоте в Петергофе в присутствии Его Императорского Величества», чтобы все переменилось, словно ведьма какая махнула метлой. Начался подозрительный, весьма поганый шепот, перемигивание, подлые замечания, вчерашние знакомые чуть не руку перестают подавать.
Теперь это не «донос», господа! Теперь, после того, как нет той уличной канальи, которая не лакомила бы своих легких криком «долой самодержавие», после 17-го октября, московских баррикад и всяких красных флагов и бомб, сказать про кого-нибудь, что он идет против царя, - это все равно, что представить его к чину. Теперь обратно, теперь на ненависти к Царю и России делают карьеру, а сказать слово за них громко и открыто значит бесповоротно скомпрометироваться и попасть в «черносотенцы». Теперь, не подводя никакого, можно смело рассказывать про самые махровые проявления русской низости и интеллигентного халуйства...
Наступает практическое испытание - пахота. Наступает «технический осмотр». Можете себе представить русского либерального профессора, т.е. по нынешней терминологии «кадета» или социал-демократа, осматривающего и оценивающего «монархические» плуги. Это был ряд унижений и оскорблений мне под маской холодной корректности, и в результате необыкновенно хамский протокол и «малая серебряная медаль» после того, как я везде получал первые и высшие награды. Сакку и Эккерту почетные дипломы, Липгарту золотая медаль, рязанскому товариществу за крестьянский плуг с деревянным станком и чугунным корпусом, т.е. за такой плуг, с которым экспонента нужно в шею вытолкать с любой уездной выставки - большая золотая медаль...
В том же 1903 году, так как было нужно усиленно рекламировать дело и добывать заказы, пришлось участвовать еще в нескольких выставках. Расскажу про орловскую.
Приезжаю в Орел. Коллекция послана тоже блестящая, плугов из тридцати. Распорядитель еврей и революционер-агроном затискал ее так, что я даже и не нашел ее сразу. Пошел я, отыскал отличное местечко у самой стены барака Красного Креста, площадку рядом с Сакком и вблизи Эккерта, на самом ходу и на виду. Спрашивать позволения бесполезно, только на скандал нарвешься, перетаскиваю плуги раненько, пока начальство сном прохлаждается. Расставил плуги, укрепился и решил защищать свою позицию, хотя бы, как говорится, «до последней капли крови». Выходит из барака какой-то казенный человек в тужурке и фуражке с кокардой. Знакомлюсь с соседом и прошу позволения воспользоваться пустой стеной барака, чтобы «устроить декорацию». Любезнейшим образом соглашается. Вешаю национальные флажки, вывеску фирмы и начинаю распаковывать ящики, где помещены великолепные фотографические увеличения царской пахоты, большого размера и в красивых рамах. Эффект и вблизи, и издали большой.
Подходит чинодрал.
- Извините, пожалуйста, я вас попрошу моей стены не занимать.
- Да вы же мне сами разрешили...
- Я не знал, что вы предполагаете на ней помещать. Этого я не могу дозволить.
- Да вы посмотрите. Эта пахота в присутствии Государя. Прелесть как снято...
Моя глупая наивность действует как каленое железо. Чинодрал, вижу, задыхается от злобы. С чего бы, кажется?
- Да-с, но вы эти картинки все-таки уберите.
Я посмотрел ему в глаза и только теперь понял и взбесился сам, как давно не бывало. Но старая культурность была на чеку, и я ни плюхи ему не дал, ни нос не переломал, а только раскланялся и заявил:
- Будьте добры убрать их сами.
Надо было посмотреть в озверевшие глаза почтенного деятеля 20-го числа. Он тоже сдерживался и бормотал по моему адресу какую-то пакость. Тут я не выдержал:
- Вы что-то сказали?
- Я... н... ничего...
- Так вот-с, будьте добры оставить меня в покое. И еще прошу вас по возможности сюда не заглядывать, а то я могу не сдержаться и пустить вас к... ко всем... существительным и прилагательным.
Кокарда ретировалась, и больше я ее не видал.
Моя выставка имела шальной успех. Чуть не весь Орел перебывал перед картинами Царской пахоты. Всегда стояла толпа, любовавшаяся самым трогательным образом фигурой Царя в белом кителе, наклонившегося над плугом. На рамке в соответственных местах были наклеены надписи. Гулом стояли восклицания:
- Батюшка-то наш! Плуг рассматривает... - И министры... - Вот Витте сбоку... А это Ермолов... А вот, Кир-р-ш-ш-тейн... [3], должно быть, немец, во фраке-то! Верно, сам хозяин и есть... У Царя, смотри, рука черным подвязана...[4]. Болезный ты наш!
Есть и философские замечания. Чуйка из мастеровых говорит товарищу:
- Вот до сих пор все парады военные да смотры устраивали, а теперь и плуги рассматривают...
- Дело хорошее, - замечает другой.
Здоровенный мужик качает головой и говорит тоненьким голоском, нараспев:
- Э-эх, приехал бы сюда к нам в Амченск, Царь-Государь, али в Болхов! Посмотрел бы нашего хозяйства. Заплакал бы, ей-Богу! А то генералы плуги показывают. А у нас простые сошники два с полтиной...
- Болтай лишнее! - строго замечает унтер. - Небось, Царь недаром плуги оглядывает. Значит, милость и вам, дуракам, будет.
Это серая православная публика. Подходит и интеллигенция, дамы с лорнетами, учителя, священники. Революционного настроения еще не заметно.
По ночам, несмотря на сторожей, какие-то хамята аккуратно сдирали наклеенные надписи фамилий или делали неприличную литературу мелом. Экспертная комиссия, делавшая «технический осмотр», как я ни сторожил, можно сказать, безотлучно, ухитрилась-таки плуги осмотреть без меня. Назначается пахота. Вывезено на поле плугов до ста. Моих семь или восемь. Наблюдаю. Около фаворитов-поставщиков орловского земского склада - долгая и подробная остановка у каждого. Все наперерыв устанавливают плуги, поправляют, суетятся. Подбегут ко мне, плуги отлично идут, что же тут смотреть! Убегают стремя голову, сделав наскоро отметки.
Вечером на второй день, когда пахота кончилась, спрашиваю одного из экспертов о результате.
- Да, ваши плуги пахали лучше всех. Только против вас ужасно вооружены. Шарапов, говорят, и на палке спашет.
Экспертизу закончили быстро и страшно бестолково. Награды распределили. Экспоненты хором жалуются на величайшее пристрастие.
Около полудня вокруг моей коллекции и у картин, как обыкновенно, масса народу. Едва успеваю записывать заказы. Сквозь толпу продирается казенный член экспертной комиссии, присланный из Петербурга, инспектор сельского хозяйства и чиновник особых поручении при министре. Нагло поигрывая пуговицей, заявляет довольно громко:
- Вам, г. Шарапов, за вашу коллекцию и за пахоту была по всей справедливости присуждена высшая награда: большая золотая медаль...
Длинная пауза.
- ...Но в виду тех безнравственных приемов рекламы, к которым вы изволили прибегать (взгляд в сторону моих картин)... экспертная комиссия постановила... наградить вас... малою серебряною медалью.
Я ни на одну секунду не растерялся и отвечал совершенно в тон:
- За такие постановления иногда физиономии мажут горчицей.
Официальное лицо исчезло столь мгновенно, что я не успел добавить ничего больше.
Попробовал было объявить войну. Вытребовал из правления по телеграфу тысячу рублей, напечатал в «Орловском Вестнике» вызов на состязание с двумя премиями по пятьсот рублей за лучший крестьянский и экономический плуги - ничего не вышло, никто не явился. Тогда я объявил публичную пахоту на моих плугах. Экспертная комиссия не нашла ничего лучше, как запереть все время отворенные задние ворота выставки, выходившие в поле, где была назначена пахота. Собралась толпа человек в триста. Между ними были офицеры, которые и приказали ворота отворить. Пахота прошла отлично, и заказов я получил много.
Но какой смысл имели все эти заказы, когда земский склад категорически отказался даже принять плуги на комиссию? А без земского склада ни в Орле, ни в губернии продать ничего из машин нельзя: он стал совершенно монополен».
Так вот что приходилось испытывать Шарапову от господ интеллигентов и чиновников, в каждом из которых назревал уже тогда готовый кадет или «трудовик».
«Начало не предвещало ничего доброго, - жалуется Шарапов. - Царская пахота, производившая чарующее действие на мужика, уязвляла российского интеллигента, как каленое железо. Я видел в глазах ту ненависть, которая развернулась во всю ширину всего три года спустя и так могущественно захватила в тиски русское общество... Это был инкубационный период российской революции».
IX.
Я так пространно передал историю получения Шараповым субсидии из казны с его же слов, и, тем не менее, рассказ этот не полон. Ни сам Шарапов не имел возможности договорить до конца, ни я, как уж сказал, не имею возможности пока опубликовать их. Но, чтобы покончить с этой историей, считаю нужным сказать несколько слов об одном из негласных агентов графа Витте, который принимал деятельное участие в этой истории, при исключительном содействии которого Шарапов был уловлен.
Этот негласный агент С.Ю. Витте был приятельски знаком с Шараповым, который ему весьма и весьма доверял, что было на руку умному Витте, который возложил миссию соблазнить Шарапова на этого своего негласного агента. Умный Витте знал, кому поручить это щекотливое дело: он всегда отличался уменьем выбирать исполнителей своих предначертаний и пользоваться для своих целей всяким человеческим материалом.
Этот агент Витте представляет собой тип чрезвычайно интересный. К сожалению, чувствую, что мне не по силам зарисовать его портрет вовсю. Это было бы по плечу таким большим художникам, как покойные Салтыков-Щедрин или Терпигорев. Это тип новый, недавно народившийся и исключительный.
В одном из своих фельетонов в «Русском Слове» бывший священник Григорий Петров попробовал коснуться этого типа, но коснулся неуклюже, грубо, по-семинарски. И вышло у него не художественное изображение нового типа, а нечто фальшивое, злобное и обличающее, но ничего не объясняющее, как и все, что пишет этот яко бы «художник» в «художественной» форме. Но что Григорий Петров имел в виду моего героя, свидетельствуют факты, приведенные в его рассказе: факты эти взяты из жизни и деятельности моего героя.
Я уже говорил, что тип этот чрезвычайно сложный. И в самом деле, изучив его достаточно, столкнувшись с ним при разнообразных обстоятельствах, с самого его появления на петроградском горизонте, до сих пор не могу определенно высказаться ни о его душевных качествах, ни о его уме, ни даже о его честности. Не знаю, добрый ли он человек, или злой. Бывали случаи, когда он обнаруживал в своих поступках и действиях много благородства, много чистоты душевной и несомненное бескорыстие. Но бывало и так, что своими действиями и поступками он возбуждал к себе положительное омерзение. Чрезвычайно трудно определить, где начинались у этого субъекта порядочность и благородство и кончались мазурничество и хулиганство, и наоборот: где начинался мазурик и хулиган и кончался порядочный и благородный человек. Привожу два случая его жизни.
Случай первый. В одном из правительственных учреждений он проводил весьма крупное дело. Еврей-аферист, в пользу которого он хлопотал, не отказался бы заплатить ему за труды тысяч пять, шесть, а может быть и все десять. Повторяю: дело весьма крупное. Но наш тип от всякого вознаграждения отказался. Он не комиссионер какой-нибудь. Он держит себя с евреем так, что тот и хотел бы, но не смеет предлагать ему вознаграждение. При таких обстоятельствах, наш тип со своим клиентом не церемонился: держал его в черном теле, третировал его, часами заставлял его дожидаться в передней, пока принимал его, по десяти раз отменял назначенное ему свидание. И хотя дело еврею сделал даром, но в конце концов почтенный аферист остался им недоволен и считал себя обиженным им. Проходит некоторое время. Как это часто бывало с нашим типом, он сидел без гроша. Не только не на что было пообедать в первоклассном ресторане, как он привык, но и не на что купить десяток корюшки, чтобы собственноручно зажарить ее на спиртовке и насытиться. Начинает он думать: у кого бы перехватить? Вспоминает о почтенном аферисте, которому крупное дельце провел. Садится на своего постоянного лихача и катит к еврею.
- Я, Мордохай Мордохаевич, - начинает наш тип с присущим ему апломбом, - заехал к вам...
Наш тип осекся: не такой встречи он ожидал. Он привык всегда видеть пред собой этого еврея немного согнувшимся, с заискивающей улыбкой, с собачьей преданностью во взгляде, а теперь почтенный аферист стоит пред ним, весь выпрямившись, с устремленным на него взглядом своих черных, бегающих глаз, в которых светится не то добродушная улыбка, не то затаенная ирония...
- Ну, вы к нам заехали, - перебивает наконец тягостное молчание еврей, - мы очень рады, что вы к нам заехали... Ну, чем мы можем вам служить?..
- Я для вас, Мордохай Мордохаевич, сделал крупное дело...
- Ну, сделали...
- А теперь у меня к вам маленькая просьба...
- Просьба? - перебивает еврей.
- Да, маленькая, ничтожная просьба...
- Маленькая, ничтожная, - повторяет за ним еврей и с подчеркивающим сомнением качает головой. - Я, видите ли, скажу вам так: бывает, вам кажется, просьба маленькая, - а она, ай-ай-ай, какая большая, такая большая, что исполнить нельзя... А бывает, просьба большая, а исполнить ее совсем легко... Например, скажем: вы для меня легко сделали большое дело, потому что для вас это ничего не стоило сделать... Вам надо было только поговорить одному, поговорить другому, и от ваших разговоров для меня вышло очень хорошо: большое, очень большое дело для меня сделалось... А бывает дело совсем маленькое, но его с одними разговорами не сделаешь, и выходит это очень трудное дело... Ну, а вы все же не беспокойтесь и скажите, что вам нужно...
- Мне нужно на короткое время, на месяц, на два, тысячу рублей.
- Тысячу рублей!.. Уф, большие деньги... Уж очень большие!..
- Неужели у вас не найдутся?
- Зачем вы так думаете?.. У меня найдутся...
- Так будьте любезны: выручите меня...
- Почему не выручить?.. Вы для меня сделали, - я для вас сделаю... Я с вас и процента не возьму... Вы только не забудьте на будущее время, что мы добра не забываем, а зла не помним, хе-хе-хе... Вы с нами не всегда деликатно обращались, и мы об этом не желаем помнить... Мы приятелям прощаем всякие обиды, хе-хе-хе...
Тысячу рублей наш тип получил и, конечно, ни к сроку, ни после срока их не уплатил. Да еврей и не гнался за тем, чтобы получить свои деньги: ему на руку, и он доволен, что наш тип ему должен, это даст ему возможность нагло эксплоатировать его и проводить при его содействии многочисленные свои собственные и приятелей дела в разных учреждениях, в которых наш тип имеет вес и значение. А таких учреждений много.
Так вот, подите: сорвать с афериста-еврея значительный куш, как вознаграждение за хлопоты по первому его делу, наш тип считал невозможным: гордость ему не позволяла, - не комиссионер же он жидовский, помилуйте! А взять у еврея в долг тысячу рублей, их не заплатить и стать таким образом в зависимости от еврея и быть вынужденным исполнять уж не просьбы, а требования, - это ничего, и хотя, конечно, тяготит его, но не роняет ни его чести, ни его гордости!..
Другой случай.
Проводил наш тип весьма крупное дело. Осталось ему нажать последнюю кнопку, и дело благополучно будет закончено, но нажать эту кнопку он отказался, и дело провалил единственно потому, что он не захотел поехать на обед к весьма крупному сановнику не дворянского происхождения. И опять-таки мотивировал он это тем, что сидеть за столом кутейника несовместимо с его честью и с его княжеским достоинством!..
Официально наш тип не занимал никакого положения: ни общественного, ни служебного. Не имел он и никаких средств, и чем он жил - неизвестно. Тем не менее закулисная роль его в политической жизни России была громадна. В нем заискивали даже министры, и всем им он был нужен. А те из них, которые его знать не хотели и не пускали его к себе, все-таки не могли с ним не считаться: всегда князек находил случаи ставить им палки в колеса и причинять неприятности. В чем была его сила? В удивительном умении создавать интриги. Не отличаясь умом, он хитер и ловок, ловок и хитер до бесконечности. С инстинктом охотничьего пса он угадывает в каждом человеке его слабые стороны и на них мастерски играет. Главный его козырь - его «независимость»... Об этой своей «независимости» он, князь Миш-Миш, сам постоянно трубит и где нужно ставит это на вид.
- Мне ничего не нужно! Я ничего не ищу, - постоянно заявляет он, - я патриот... Я работаю для блага родины!..
Выходит будто бы так. Но откуда по временам попадают в его руки довольно значительные куши, которые он, надо ему отдать справедливость, расходует с щедростью заправского вельможи: на поездки за границу, на подарки высокопоставленным лицам, - это никому неизвестно. Темны источники его получений, как темна и его деятельность. Этот своеобразный «патриот» представляет собой загадку неразрешимую, и существование его так же загадочно, как загадочны те пути, по которым он влияет и на высокопоставленных лиц, и на всякие учреждения.
В настоящее время этот господин и в финансовом отношении оперился. Он укрепился в материальном отношении, получил выгодную концессию на нашей дальней окраине и таким образом он вознагражден за былой свой «патриотизм» и «бескорыстное» служение родине. Теперь уже отпал вопрос, чем он существует? Пословица «волка ноги кормят» к нему уж неприменима.
При содействии этого «бога интриг» и удалось Витте околпачить Шарапова и навязать ему казенную субсидию. Бедный Шарапов! Никогда не забуду одного моего разговора с ним, месяца два спустя после получения им субсидии.
Пришел к нему как-то вечером. Застаю его в кабинете за письменным столом. Но он не писал, а сидел задумчивый, с подпертой обеими руками головой. Он так был углублен в свои думы, что не заметил моего прихода.
- Что с вами, Сергей Федорович, о чем так задумались?
Он вздрогнул весь, протер глаза, словно внезапно от сна пробужденный, и ошарашил меня нелепым вопросом:
- Это вы, Савелий Константинович?..
- Разумеется, я... Вот тебе на, перестали людей узнавать ...
Он поднялся с кресла, вторично протер глаза, повел плечами и удручающим голосом проговорил:
- Не только людей, и себя перестаю узнавать...
Мы поздоровались, он стал шагать по кабинету и прежним удрученным голосом продолжал:
- Да, перестал себя узнавать... Мне кажется, я уж больше не Шарапов!.. Боже мой, сколько помоев вылито на мою голову... Мне кажется, что вся окружающая меня атмосфера отравлена, что от меня самого идет скверный дух, что от меня вонь пошла... Ну, зачем вы пришли ко мне?.. Удалитесь, уходите от меня, а то и от вас завоняет... Да, и от вас засмердит... Разве не видите, что пред вами разлагающийся труп?..
Я смотрел на него во все глаза. Никогда бы не поверил, что Шарапов мог дойти до такого уныния, до такого удручения! Куда делся смелый борец? Куда делись силы богатыря?..
- Что с вами? Из-за чего так приуныли и запели себе отходную? Или случилось что-нибудь?..
- Случилось, случилось то, С.К., что нет больше Шарапова, что сгинул Шарапов...
И он подошел к письменному столу, нервно выдвинул один из его ящиков, сгреб из него целый ворох газетных вырезок, высыпал их на стол и чуть не крикнул:
- Нате, почитайте!.. Полюбуйтесь!..
Тут, несмотря на всю боль за моего друга, я не выдержал и громко засмеялся.
- И это вас так взволновало? Вас, старого журналиста? Никогда не воображал, что вы так чувствительны к газетным нападкам. Вздор все это, и цена всему этому грош...
- Если б только одно это, - перебил меня Шарапов, - тут все и вся против меня, и обороняться мне нечем... Сам вижу и чувствую, что влопался по уши в грязь... Как ни оправдывайся, - никто слушать не будет... Вера в меня и ко мне пропала. Моему голосу никто не внемлет...
Оказалось, что на Шарапова так угнетающе подействовали два обстоятельства. Первое - это статья С.Н. Сыромятникова в «Новом Времени». Относясь все время совершенно хладнокровно ко всяким нападкам левой печати, ему было весьма тяжело прочитать хотя и сдержанную, но все же весьма жесткую статью писателя, которого он весьма высоко ставил. Помню, когда за год до того в «Новом Времени» печатались фельетоны Сигмы под заглавием «Очерки русского самосознания», то вначале Шарапов чрезвычайно негодовал на автора этих очерков.
- Помилуйте, - волновался Шарапов, - это наглость! Как будто до Сыромятникова никто не разрабатывал эту тему, ни о ком из своих предшественников он не упоминает, как будто основоположники славянофильства не оставили после себя никаких следов в литературе: излагая их учение, он ни одной цитаты не приводит ни из Хомякова, ни из Аксаковых и ни о ком из них даже не упоминает в своих статьях... Как будто он первый взялся за разработку русского самосознания, а до него никому на ум не пришло заняться этим... Работу мысли поколений гигантов он игнорирует...
И Шарапов собирался написать громовую статью против Сигмы. И он только решил дождаться окончания статей Сыромятникова, чтобы обрушиться на него. Но по мере того, как фельетоны Сыромятникова накоплялись, Шарапов не только примирился с их автором, но восхитился им.
- Да, - выразился Шарапов однажды, - Сергей Николаевич имеет полное право не ссылаться ни на что, и ему незачем кого бы то ни было цитировать: все, что он излагает в своих очерках, ему одному принадлежит, и ничего ни у кого он не заимствовал.
Маленькое отступление. Вскоре после этого я приехал на короткое время в Петербург и попал на интимный литературный обед в честь уезжающей весьма милой и симпатичной женщины г-жи И. На этом обеде был С.Н. Сыромятников, и покойный его кум и мой большой друг, цензор Н.М. Соколов, заговорил об «Очерках русского самосознания». Я принял участие в этом разговоре и между прочим передал присутствовавшим как о возмущении Шарапова в начале печатания «Очерков», так и о восхищении его ими впоследствии. С.Н. мило и застенчиво улыбался: ему был приятен мой рассказ, что и подтвердил словами, прося меня поблагодарить Шарапова за серьезное отношение к его работе и кланяться ему. Чрез некоторое время С.Н. прислал Шарапову для «Русского Дела», разумеется, gratis, статью о нашумевшем тогда рассказе Леонида Андреева, при весьма дружеском письме. Таким образом, видно, что между обоими писателями, взаимно друг друга уважавшими, существовали если не дружеские, то во всяком случае хорошие отношения.
Теперь совершенно становится понятным, почему так больно статья С.Н. уязвила Шарапова. Но, конечно, не это главным образом привело Шарапова в то удрученное состояние, о котором я говорил. Второе обстоятельство, гораздо более серьезное, доказало ему, что он окончательно, если не навсегда, то на долгое время, лишился доверия своих читателей, и, как бы громко ни раздавался вперед его голос, его слушать не будут. Словом, как трибун и публицист он погиб... Это стало ему ясно, когда после того, как печать протрубила о полученной им субсидии, он выпустил очередной сборник своих «Сочинений» в обычном пятнадцатитысячном количестве экземпляров, то за исключением экземпляров по подписке, около тысячи с чем-то, все остальное количество их осталось у него на руках. Розничной продажи не было никакой. Публика отвернулась от него, признала его «продажным» публицистом и не захотела его больше знать...
Ах, эта публика! Как легко она разбивает своих кумиров, с каким легким сердцем она отворачивается от своих любимцев, с какою жестокостью и злорадством она при малейшем поводе, которого, как будто, только и ждет, накидывается она на любого своего идола, словно желая отомстить ему за прежнее поклонение!..
Если б публика была более серьезна, бережнее относилась к установившимся репутациям выдающихся людей, если б она не была так падка на скандалы и не смаковала их с таким наслаждением, то в жизни было бы меньше драм и много достойных людей были бы спасены от гибели... Не было бы никакой драмы и у Шарапова, ведь, право, стоило только публике разобраться в факте ничтожности суммы в пятьдесят тысяч, чтобы понять, что такой подачкой купить Шарапова мудрено, что захоти он себя продать, то мог бы получить в десять раз больше. Неужели Шарапов был так глуп, что не знал своей цены и продался за чечевичную похлебку?
Да, Шарапов сделал глупость, но не в том смысле, что не звал своей ценности и задешево продал себя, а в том смысле, что он, заматерелый журналист, когда убедился в том, что попался на крючок виттевской удочки и что разыгрался скандал, то должен был моментально притаиться, не выступать со своими объяснениями, - тем более, когда договорить до конца он был лишен возможности, - и во всяком случае не продолжать выпуска своих «Сочинений», которые при создавшихся обстоятельствах не могли уж иметь сбыта. Как мог Шарапов так мало знать нашу публику и не принять во внимание, что скандал ей дороже и приятнее всего и что «героя» скандала она с наслаждением топчет ногами! И для того, чтобы не дать лишней пищи зверю-толпе и не подкидывать дрова в разгоревшийся костер людской злобы, необходимо притаиться и молчать. Бедный Шарапов, как не понял он этого?
Не удалось Шарапову с плугами, пошла на убыль его публицистическая и литературная деятельность. Возобновленное им года два спустя «Русское Дело» вначале как будто ходко пошло, Шарапов расцвел было, и опять громко раздался его голос в журналистике. Но настало «освободительное» время, Шарапов, разумеется, мог бы, но не захотел попасть в тон временному всеобщему умопомешательству. Он остался верен своим идеям, своему направлению, своему выработанному миросозерцанию, т.е. он остался самим собою, прежним оригинально и независимо мыслящим писателем и, разумеется, остался в одиночестве, никому не угодив - ни правым, ни левым. Первые вначале считали его своим, отводили ему крупную роль в своих организациях, и он со свойственным ему жаром принялся за работу, устраивал собрания, сходки, произносил речи, группировал вокруг себя молодежь, читал публичные лекции, разъезжал гастролером по городам, по фабричным центрам и агитировал... Это продолжалось недолго: Шарапов с правыми работать не мог и отошел от них. Но и к левым он не примкнул и, как совершенно справедливо охарактеризовал его П.Б. Струве, всего ближе он был к трудовикам, и не будь он по природе своей дворянской косточкой, то был бы в их рядах.
Левые не могли простить Шарапову его роль в правых организациях, и так как сила во время «освободительного» движения была на их стороне, то отомстили ему тем, что устроили бойкот «Русскому Делу». Разносчикам и торговцам был отдан приказ «Русское Дело» не брать, и так как журнал Шарапова существовал почти исключительно розничной продажей, то, конечно, издание его захирело, и в 1907 году оно прекратилось, за истощением средств у издателя.
Как известно, в 1906 году квартира Шарапова подверглась расстрелу, и если хозяин ее уцелел, то это надо было приписать чуду. Шарапов жил тогда в Скатертном переулке, в доме Муромцева (брата председателя первой Государственной Думы), в нижнем этаже. Очевидно было, что покусившиеся на его жизнь знали расположение квартиры, знали они и привычку Шарапова работать по ночам, и у какого окна его кабинета стоял письменный стол. Многочисленные пули залпа разбили стекла окон, и некоторые из них застряли в спинке кресла, на котором за несколько минут пред тем сидел и работал Шарапов, но беспокойство проснувшихся в соседней комнате детей заставило прервать занятие и посмотреть, что им помешало спать. Это спасло его от убийц.
Шарапов выбежал на улицу и видел убегающих убийц, их было человек пять, кое-кого из них он даже узнал, но когда он вызвал полицию для составления протокола, то никого не назвал. Покушение на жизнь Шарапова было сделано только наполовину по причинам политическим. Убийцами руководили и другие мотивы, что заставило Шарапова скрыть их имена от властей. Из уважения к памяти покойного друга, который не желал назвать их, не обнаружу их и я.
Шарапов был уверен, что первым неудавшимся покушением дело не кончится и что за ним будут продолжать охотиться, и должен был скрываться. Недели две он скрывался у игумена Донского монастыря, который охотно предоставил ему монашескую келью. Там Шарапов, как говорил мне, в первый раз проштудировал на досуге всю Библию. Устроив при содействии близких людей свои дела в Москве, он прямо из монастыря уехал на продолжительное время в деревню.
Итак, прошел угар «освободительного» движения. Шарапов возвратился в Москву отдохнувший и, набравшись новых сил, принялся с новым жаром за работу. Но, сколько он ни трудился, наладить работу так, чтоб она шла впрок, ему не удалось. За истощением средств, он вынужден был прекратить свое «Русское Дело». Он искал пристроиться к какому-либо чужому органу печати, но такового, где бы он мог свободно высказаться, где бы ему дали возможность говорить вовсю, Шарапов найти не мог по самым свойствам своего характера, по независимости своей и оригинальности миросозерцания, по складу своего ума, по его страстности и резкости суждений и, наконец, по властности тона и агитационного пафоса диктатора-трибуна, которыми дышали его статьи, - все эти свойства его таланта и характера не могли быть в своей совокупности и в своем целом перевариваемы каким бы то ни было органом. Вот почему войти в состав редакции чужого органа ему не удавалось, и он стал разбрасывать свои писания по разным редакциям, столичным и провинциальным, не справляясь, к какой партии и к какому направлению принадлежит данный орган. Так, Шарапов одновременно печатался тогда в Москве и в уличном листке Казецкого «Русский Листок» (ныне «Раннее Утро»), и в наичерносотенном Оловяковском «Вече» и в кадетском «Московском Еженедельнике», и в провинциальных красных органах: в «Смоленском Вестнике» еврея Ромма и в «Южном Крае» Юзефовича, - который в то время отличался краснотой, - и, кажется, раза два-три искал гостеприимства в петербургской «Речи», и ему таковое оказали там.
Разумеется, во всех этих изданиях Шарапов не изменил ни себе, ни своим идеям и в каждом из них печатал нужные ему статьи, оставаясь независимым в своих мышлениях и в своей проповеди и сообразуясь только с тем, какое из названных изданий даст ему возможность свободно высказаться. Замечу подробность. Революционный «Смоленский вестник», охотно предоставляя свои столбцы Шарапову, каждый раз сопровождал их забавными полемическими выходками от редакции, которые весьма смешили Шарапова и на которые он никогда не возражал. А «Вече» сплошь и рядом каралось властью за статьи Шарапова.
Вся эта его работа или совсем не оплачивалась («Русский Листок», «Московский Еженедельник», «Смоленский Вестник»), или мало оплачивалась, а жить надо было. Тогда-то, чтоб не подвергнуться бойкоту и замалчиванию печатью, Шарапов решил задуманный им политический памфлет «Диктатор» выпустить под псевдонимом «Лев Семенов». Мысль счастливая. Вся печать встретила первую часть «Диктатора» с восторгом. Для неизвестного автора она не скупилась на похвалы. Успех был создан «Диктатору» поражающий. В какие-нибудь два месяца первая часть «Диктатора» разошлась в количестве семидесяти пяти тысяч экземпляров.
Замечу, одного только покойного А.С. Суворина не удалось Шарапову ввести в заблуждение. Прочитав «Диктатора», он один из всей печати угадал, что под псевдонимом «Льва Семенова» скрывается Шарапов, и в своем остроумном отзыве о политическом памфлете назвал его подлинного автора. Но отзыв А.С. Суворина о «Диктаторе» появился уже тогда, когда шум всей печати вокруг брошюры был уже в самом разгаре и имя Шарапова, как автора ее, не могло уже помешать популярности псевдо-Шарапова - «Льва Семенова». Конечно, успех «Диктатора» ободрил несколько Шарапова, но не удовлетворил его. Трудно было ему, привыкшему долгие годы изо дня в день высказываться свободно и независимо о текущих вопросах и о волнующих его идеях в собственных изданиях, мириться с тем, что должен искать прибежища для своих статей в изданиях ему чужих, чуждых, а если хотите, даже часто и ему враждебных и им презираемых («Смоленский Вестник», «Вече»).
В это время Шарапов более, чем когда бы то ни было, отдался практической агитационной деятельности, принимал большое участие в делах смоленского земства, ездил на собрания, делал доклады, произносил речи... Но все это было не то, что ему нужно было, с чем он тоже свыкся. Ему нужно было иметь собственный орган, а не бродяжить и искать временного пристанища то тут, то там, в большинстве случаев не только неудобного, но, бывало, как уж было мною замечено, загаженного и ему противного.
Основанный им микроскопический журнальчик «Свидетель», для обслуживания главным образом учрежденного им же «Аксаковского литературно-политического общества», с ничтожным количеством подписчиков, и самое «Аксаковское» общество, с такой помпой им открытое и отцветшее, не успевши расцвести, все это не могло не действовать угнетающим образом на расположение его духа. Вечно подвижный, горевший и деятельный Шарапов как-то поблек, опустился и стал прихварывать...
Да, тяжелый был этот 1907 год для Шарапова. В том году он вынужден был, как уж сказано, прекратить свое «Русское Дело», основанные им журнальчик «Свидетель» и «Аксаковское общество» не оправдали возложенных на них надежд, и у него ничто не клеилось. Но тут, к самому концу года, в декабре месяце, как будто судьба сжалилась над измученным публицистом. Он был приглашен в качестве постоянного сотрудника газеты «Свет». Главным виновником этого приглашения был пишущий эти строки. Впоследствии я горько раскаивался в том, что устроил это дело. Но о том, почему и как я это устроил, что из этого вышло, расскажу подробно.
22-го декабря 1907 года скончался редактор-издатель «Света» В.В. Комаров. Ко мне известие о его кончине дошло с опозданием, и попасть в Петербург, чтобы присутствовать на похоронах заслуженного, старейшего русского публициста, под руководством которого имел счастье проработать около семи лет, в качестве секретаря его редакции, был лишен возможности. Приехал я в Петербург на четвертый день после похорон В.В. И, разумеется, первый мой визит был к осиротевшей семье Комаровых. За все время моей работы в «Свете» не только Виссарион Виссарионович относился ко мне тепло и дружески, но и вся семья его, скажу без преувеличений, относилась ко мне, как к родному. Эти наши взаимные добрые отношения сохранились и по уходе моем из редакции «Света». О моих отношениях к милой и благородной семье Комаровых и о том, какое крупное значение в моей жизни имела эта семья, а в особенности усопший глава ее, Виссарион Виссарионович, я подробно рассказал в обширной статье, под заглавием «Третий», посвященной памяти знаменитого публициста и напечатанной в сороковой день его кончины в «Свете».
Итак, я явился к осиротевшей семье Комаровых. Семь лет почти уже прошло с тех пор, как я пережил это свидание с Комаровыми, и по сие время, при воспоминании о нем, из моих старческих глаз невольно капают слезы умиления, до того сердечно и трогательно встретила меня вся семья. Екатерина Григорьевна, наклонившись к моему плечу и не выпуская моей руки из своей, голосом, полным ласки, со слезами на глазах, проговорила:
- Вы себе представить не можете, как я рада, как я счастлива видеть вас...
Она передохнула и все еще с приклоненною к моему плечу головой задушевно продолжала:
- Ведь ни до вас, ни после вас у нас не было такого блестящего состава редакции, как при вас... Да, главное, только при вас существовала такая родственная связь между редакцией и домом...
И действительно, состав редакции «Света» при мне был блестящий, и я был виновником существования этого блестящего состава. Я привлек к работе в «Свет» людей больших талантов и дарований, с громкими литературными репутациями: это были в большинстве своем мои товарищи по «Русскому Вестнику». Тут был и воссиявший уже тогда В.В. Розанов, и талантливый литературный критик и поэт К.П. Медведский, в то время еще не оклеветанный Н.К. Михайловским, и блестящий историк и политический деятель С.С. Татищев, и мой покойный, так рано ушедший друг, поэт, философ и публицист, цензор Н.М. Соколов и, наконец, С.Ф. Шарапов. Это - из сотрудников «Русского Вестника», а из «Исторического Вестника», при содействии С.Н. Шубинского, я привлек в «Свет» Н.И. Мердер и В.А. Тимирязева.
Виссарион Виссарионович чрезвычайно дорожил своими сотрудниками, относился к ним с большим уважением, искал их видеть почаще у себя, устраивал им обеды и ужины и в ресторанах, и у себя дома (чаще у себя дома). Как только, бывало, узнает, что собрались, он сейчас же появлялся, чтобы принять участие в беседах. Случалось, и Екатерина Григорьевна поднималась в редакцию, чтобы поговорить о театре, литературе, искусстве, да и о политике (в особенности о славянской), которая ее интересовала и в которой она весьма и весьма разбиралась.
Да, связь редакции с домом была крепкая, «родственная», как выразилась Екатерина Григорьевна.
Не то было теперь. Настоящего, крепко спаянного состава редакция «Свет» не имела, опытного руководителя тоже. Место редактора занимал мало способный, бесталанный, ничтожный журналист с узким кругозором, тупой, злобный, отличавшийся страшным самолюбием и страшной завистливостью. Фуксом попавший на редакторское кресло, он до чрезвычайности возомнил о себе и со свойственной бездарным людям завистью и инстинктивным страхом к людям талантливым, он окружил себя такими же, если еще и не похуже, ничтожностями, как и он сам, из самых близких родственников своих. «Свет» были близок к гибели за отсутствием умелого редактора-руководителя, за отсутствием порядочных сотрудников. Ставший во главе дела старший сын Виссариона Виссарионовича, Григорий Виссарионович, хотя и умный, и талантливый, и работоспособный, но пока малоопытный, как газетный работник, ибо при жизни отца больше занимался своей службой в государственной канцелярии и секретарством у председателя Государственной Думы Н.А. Хомякова, чем газетой. Дела редакции «Света» были таким образом неважны, и Екатерина Григорьевна и Григорий Виссарионович сознавали, что необходимо напрягать все силы, чтобы поправить их. Расстройство редакции не отозвалось еще пока на подписке. Налаженная покойным Виссарионом Висcарионовичем машина шла еще пока полным ходом, но без прибавки топлива ход газетной машины не только мог затормозиться, но и совершенно остановиться.
- Нет людей у нас... Не на кого положиться... Один только И.П. (Азюкиль) верный и преданный человек, но он ведь так неопытен и совсем не литературен, - печалилась Екатерина Григорьевна. - Помогите, посоветуйте, кого пригласить в сотрудники, как составить порядочную редакцию?..
Но что я мог ей посоветовать и чем я мог ей помочь, когда последние десять-двенадцать лет я в Петербурге не жил, бывал только наездом на короткое время, растерял все свои связи с литературным и газетным мирами. Ведь известно, стоит только удалиться от Петербурга хоть на год, он от тебя удаляется на целое десятилетие: у Петербурга и петербуржцев память короткая! А я уж так давно стал Петербургу чужим...
И тут-то пришла мне в голову мысль предложить в сотрудники «Света» С.Ф. Шарапова. И Екатерина Григорьевна, и Григорий Виссарионович ухватились за эту мысль.
- У «Нового Времени» имеется Меньшиков, а у нас будет Шарапов... Это будет чудесно!.. - с приятным возбуждением произнес Григорий Виссарионович.
- Но... - это «но» принадлежало уж Екатерине Григорьевне, - Шарапов непременно захочет продолжать кампанию против Витте, а я этого допустить не могу в нашем «Свете». С Витте у нас старинная связь еще со времен его деда, генерала Фадеева, тут и связь, и дружба...
Над этим «но» я задумался. Это было весьма серьезное «но». Шарапова больше всего, как известно, интересовали финансовые вопросы, он считал, что стоит только устроить финансовую политику России, и всякие беды сгинут, как же можно предложить ему о наших финансах не писать? Позволить же ему писать в «Свете» о наших финансах значило разрешить ему продолжать свою борьбу с Витте.
- А по всем другим вопросам будет предоставлена ему полнейшая свобода высказываться? - спросил я.
- Полнейшая! - в один голос заявили и мать и сын. - Шараповское направление мне достаточно известно, - продолжала Екатерина Григорьевна, - он проводил те же идеи и служил тем же богам, что и мой покойный Виссарион Виссарионович. И если они иногда и не сходились и полемизировали друг с другом, то не о принципах, которые у них были общие, а о деталях, как осуществить эти принципы... Шарапов для «Света» в настоящее время был бы полезен, как никто.
- Так я, пожалуй, вызову его в Петербург.
На том и порешили.
На мою телеграмму, в которой ни единым словом не обмолвился, зачем зову его, Шарапов на другой день приехал в Петербург. Я встретил его в семь с половиной часов утра на Николаевском вокзале. И когда по дороге в гостиницу мы ехали с ним на извозчике по Невскому, рассказал ему, в чем дело, он рассердился.
- Помилуйте, вздор все это, - кипятился он, - ни в «Свет», ни в другую газету не пойду в постоянные сотрудники с таким ограничением. Вы должны были знать, что не дам надеть на себя намордник и что не могу молчать о таком вопросе, как финансы, в органе, в котором мне предлагают первую скрипку...
Приехали в номер. Он продолжал волноваться и ругаться, зачем вызвал его понапрасну в Петербург. Взволновал он и меня, и я тоже стал ругаться. Закричал он, закричал я; оба мы накричались до хрипоты. У нас это случалось так и раньше: заспорим и поднимаем такой гвалт, что домашние прибегают на крик перепуганные посмотреть, не дошли ли мы до драки, чтобы разнять нас; и мы отрезвляемся и успокаиваемся. Но тут, в номере гостиницы, никто нам не помешал, и наши крики продолжались долго, очень долго... Переутомились, замолчали и потом уже возобновили разговор тихо и мирно. Когда мне пришла в голову идея, что рядом с работой в «Свете» Шарапов может продолжать издавать свой «Свидетель» и в нем писать и агитировать против финансовой системы Витте, он согласился принять предложение Комаровых.
Я немедленно дал знать об этом по телефону Григорию Виссарионовичу, и мы условились с ним съехаться в два часа завтракать в «Медведь» и там в отдельном кабинете покончить дело. Так как в благополучном исходе затеянного уж сомнения у меня не было, ибо на все условия, предварительно выработанные Комаровыми и мною, Шарапов согласился, то я уговорил его до встречи с Григорием Виссарионовичем написать свою первую, вступительную статью для «Света», дабы на следующий день она появилась в нумере газеты, что Шарапов и исполнил.
Сотрудничество Шарапова в «Свете» продолжалось два года и несколько месяцев. Только в течение полутора года Шарапов чувствовал себя хорошо в «Свете». Его не стесняли в выборе тем для маленьких фельетонов его, которые доставлялись им четыре раза в неделю из его Сосновки, по затронутым темам редакция давала ему полную свободу высказываться. В половине следующего года начались трения: взгляды Шарапова на политику наших окраин, т.е. вопросы о русско-польских отношениях и о Финляндии в трактовке Шарапова не мирились с давно установившимся взглядами «Света» на эти вопросы. Шарапов, как известно, всю жизнь проповедывал децентрализацию областей и внутреннюю автономию их в местном управлении и подчинении центру только в общегосударственных, имперских вопросах. В «Свете» этих вопросов в целом он сначала не касался и только слегка «контрабандой» касался иногда вопроса о русско-польских отношениях, отстаивал польские интересы настолько, насколько ему удавалось защищать эти интересы под прикрытием общей идеи славянофильства, т.е. идеи, положенной в основе «Света» с самого начала газеты Виссарионом Виссарионовичем Комаровым и по сей день неизменно господствующей в «Свете».
Настал острый момент в польско-русских отношениях. На дворянском съезде в Петербурге Шарапов в качестве уполномоченного представителя от Аксаковского литературно-политического общества произнес страстную речь в защиту поляков, речь его вызвала бурю и на собрании, и в печати. Правая печать обрушилась на Шарапова, обвиняя его чуть ли не в подкупе и измене; левые органы, с «Речью» во главе, приветствовали его выступление, комментировали его и хотя запускали шпильки в Шарапова, но в общем одобряли и хвалили его. Это было зрелище забавное: Шарапов прогарцевал в роли любимца левых и ненавистника правых!
Разумеется, это его выступление испортило отношения «Света» к Шарапову, но окончательный его разрыв с газетой последовал, когда некоторое время спустя он обнародовал свою «Записку о Финляндии», в защиту ее автономии. Это было последнее лебединое выступление заматерелого старого борца-публициста. Оно наделало еще гораздо больше шума и вызвало еще больший гвалт, чем его недавняя речь на дворянском съезде. О том, что Шарапов куплен финляндцами, печатали всеми буквами в правых газетах. В «Русском Знамени» статья была прямо озаглавлена: «Сколько дадено?».
Бедный Шарапов! Мученик своих идей, чрез год он умер, и после смерти его не только ничего не осталось, но гроб его из Петербурга с его телом был перевезен в его родную Сосновку на собранные среди друзей деньги...
С. Эфрон.
Май, 1913 г.
ПРИМЕЧАНИЯ С.К. ЭФРОНА:
1. Замечательно: П.Б. Струве в своем взгляде на Шарапова, как на демагога, совершенно сходится со взглядом на деятельность покойного публициста профессора Здеховского. Последний в своем обширном докладе о Шарапове, сделанном в славянском клубе в Праге, в заседании, посвященном памяти покойного русского писателя-публициста, под заглавием: «Sergiusz Szarapow. Przyczynek do psychologii slowianofilstwa rosyjskiego», еще больше подчеркивает в деятельности Шарапова демагогию, ставит его рядом с другим известным русским демагогом Бакуниным и указывает на родственные черты в деятельности их обоих. Кстати замечу: вся польская печать, как у нас, в России, так и зарубежная, единодушно отметила кончину Шарапова, как крупную потерю для славянства вообще, а для поляков в особенности, и не поскупилась на похвалы покойному, отдавая дань его благородной деятельности по жгучему вопросу русско-польского примирения, убежденнейшим сторонником которого был покойный и в пользу которого он не только писал, но и агитировал повсюду на собраниях и съездах. Автор.
2. Гораздо позднее это «Открытое письмо к С.Ю. Витте» было напечатано в сборнике Шарапова «Ураган».
3. Управляющий графа Берга, доставивший лошадей для Царской пахоты.
4. Траур по сербской королевской чете.
(Исторический Вестник. 1916. Т. CXLIII. № 2 (февраль). С. 496 - 520. (I - V); № 3 (март). С. 723 - 751. (VI - XI)).
Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.