Редакция «Русской Народной Линии» сердечно поздравляет Виктора Ивановича с очередным юбилеем пожеланиями доброго здравия, новых творческих достижений, многих и благих лет жизни!
Предлагаем вниманию читателей «РНЛ» одну из лучших повестей В.И.Лихоносова «Люблю тебя светло» (1968) с комментариями давнего почитателя творчества Виктора Ивановича и нашего постоянного автора — Леонида Болотина.
***
—1—
Ты посадил меня на «Енисей»[1] и пошел по своей Москве привычно-торопливым шагом. Может, ты думал обо мне, а может, вообще о чем-то ласково-летнем, но близком расставанию, потому что всегда так: проводишь кого-нибудь, и сам в мыслях помчишься куда-то к своим берегам.
Я удалялся от нашего короткого свидания на московских горах, глядел на первые подмосковные поляны, еще соединенный с тобой прощальными словами и сожалением, соединенный уже и с миром попутчиков, с солнечными зайчиками на пыльных окошках, на бревнах, с хмурой сибирской родиной, куда полетела с утра моя телеграмма. А ты шел по надоевшей столице мимо машин, мимо спрятанного во дворе страдающего Гоголя и домов, в которых живут знакомые постаревшие вдовы русских писателей, повторял, может быть, свое тайное выражение, что у нашей литературы остались одни вдовы, и тебе смертельно хотелось унестись поскорее в белые чумацкие степи к свежим ночам над черной дорогой, по которой, мнилось тебе во тьме, совсем будто недавно пропылили и княжеские полки, и калмыцкие кони твоих дедов, и тачанки.
Ты историк, ты чувствуешь, что истина не питается навязанными мгновениями. Ты ценишь древние, не всеми еще потерянные корни России. Ты ходишь, — я знаю, — в «Старую книгу» и всякий раз охаешь, впившись глазами в чудные названия, жалея, что нету денег купить драгоценности. А дома, едва появится кто-то хороший, вытаскиваешь из дальних уголков секретера антикварные томики и, воскликнув «а вот!», торопишься вслух сообщить позабытую правду — в надежде, что в госте твоем она отзовется так же сердечно, как и в тебе самом. Я уже понимаю тебя и легко представляю твои дни. Ночами ты часто просыпаешься и лежишь в одинокой думе. О чем она, дума? Ты не знаменит и не салонная звезда, но зато старые вдовы, наследницы отчаянно-великих страниц, нуждаются в тебе крепче, чем в ком-то другом. И ты сам-то не ведаешь, каким настоящим русским хранителем стал.
После утомительной службы ты иногда сидишь на закате в комнатах на Тверском бульваре или на улице Горького и не подаешь виду, как тебе больно оглядывать скромную обстановку, гордых русичей. Наоборот, ты шутишь и разыгрываешь, и потом невзначай попросишь бледные листочки с почерком творца и скажешь, связывая ниточки бумажной папки: «Попробуем протолкнуть!..»
Я вспоминаю тебя и не пишу. Я пишу тебе мысленно, проветриваясь на осеннем затоне. Осень окурена желтым прозрачно-путинным светом, и на окраине, в виду по-старинному мудрых полей, хочется вспоминать о великих. Хожу и говорю с тобой, потом еду дальним трамваем в однообразные Черёмушки, ничего не вижу, не слышу, все говорю с тобой. На сиденье кто-то читает газету, и я случайно натыкаюсь на траурную каемку. Так неожиданно. Умер человек, о котором почти никто не слыхал, пока он вставал каждое утро в московской квартире и сидел над исполнением своего святого долга или порою отправлялся в знаменитую усадьбу, озарившую его молодость. Я-то считал, что давно уже нет на Русской земле счастливцев яснополянской жизни. Нынче в словесности наплодилось так много сомнительных классиков, так часто их поминали и возносили, что я уже привык в провинции к мысли, будто они только и правят миром и будто им одним и обязана благодарностью просторная Родина. А человек, которого не стало сегодня, полвека жил рядом с нами, и не слышен был его голос. Умер последний секретарь Толстого[2]. Еще не погребенный и уже навеки отданный царству небесному, он ясно-ясно видится мне. Внезапно рождается высокое чувство к нему и ко всем, кто так прожил. Только он один, возвращаясь к тульским лесам и оврагам, подходя благостным зеленым вечером к белой усадьбе, внутри которой мерцают к ночи похожие на старых хозяев окна барского дома, только он один мог потосковать и припомнить отпавшее так близко и наяву, как никто другой, только ему почти с суеверным счастьем простонародья шептали голоса забвенных гостей, гулявших и катавшихся в давности меж высокой травы… Понятно ли тебе мое чувство? Вот походить бы мне с ним по следам, послушать и перенестись туда, в дни бога в простой рубашке. Сегодня стоят у его гроба. И с обидой чудится, что при жизни редко у кого возникали бок о бок с ним тихая умилительная зависть и не по праздничным дням уважение. Странная поздняя гордость отпущена русскому. Поздняя гордость, позднее сожаление и любовь к прошлому.
В тот же день умерла простая старуха. Ей было сто шестьдесят шесть лет, и я тут же прикинул, кого и когда она могла бы видеть, и слышать, и знать.
Она мыкалась где-то в деревне, молотила цепами, таскала детей, и мир ее был замкнут околицей. На Псковщине она могла бы встретиться Пушкину, в орловских полях напился бы из ее кружки охотник Тургенев, а в Ясной ходила бы она жаловаться к Льву Николаевичу. Как-то невольно по-детски думается об этом, когда вспомнишь, что Россия полтора века влекла ее за собой. И если бы я подошел к ее изголовью и спросил, знает ли она, каких великих сынов пережила, она бы никого, кроме царей, господ и соседей, не вспомнила. Какая печаль.
Ни о чем не писал я тебе. И, наверное, зря. Может, в ту минуту, когда я думаю о тебе как о прекрасном друге, тебе кажется, что я позабыл тебя, и тебе одиноко. Я же на всех полустанках думаю о друзьях, покупаю конверты и, однако, пишу редко. Лето прошло, ты вернулся из чумацких степей. Кончилось и мое путешествие.
Я поздно сошелся с тобой, и в моих письмах нет постоянных воспоминаний о том, как много лет жил я вечерней тоской по Константинову, по необходимости повторить свою поездку к Есенину, побродить теперь уже не только по его следам, но и по своим. Ну почему же и по своим? Да так, много чувства было тогда. Я, кажется, ничего не сказал тебе об этом и нынче, разве чуть-чуть, но ты скоро, по-братски, уловил мое настроение, и напоследок, когда мы выпили на кухне по рюмке медка из польских кувшинчиков и пропустили, вставая, по кружке домашнего кваса, ты вдруг принес из комнаты белую папку с надписью и вложенными туда листиками. «Ради Бога, — попросил ты в надписи, — помни это лето: продают за углом русский квас, на тринадцатом этаже играют Генделя, ты уезжаешь, я остаюсь». Потом я открыл в поезде папку и нашел перепечатанные с тщательностью, присущей тебе в любом деле, три письма Клюева к Есенину, очень давние, об очень старинных отношениях — нас еще и на свете не было. Конечно, не напрасно ты их мне положил. Поэтому я берег их и не заглядывал до того самого дня, когда можно было раскинуться на траве над Окой и удариться в воспоминания. Но стихи Клюева я прочитал. Ты выбрал их специально, чтобы поделиться своими чувствами, которые трудно передать в глаза собственными словами. Я читал и думал о тебе, и знал, какое слово ты бы мог подчеркнуть как свое. Не раз после работы, перед сном в маленькой комнате на тринадцатом этаже, ты взглядом выделял строчки: «Мы любим только то, чему названья нет, что, как полунамек, загадочностью мучит: отлеты журавлей, в природе ряд примет того, что прозревать неведомое учит»[3]. Сейчас пишут не лучше, и благодаря тому, что старцы пылятся в хранилищах, новое племя получило возможность ступить на чужой пьедестал. Ты нередко спасал меня от суеты и был рад, когда я направлялся к родному дому.
Родные углы. К ним тоже привыкаешь, и, если живешь сильным чувством, они после радости тут же чем-нибудь огорчают. Мне уже плохо сидится дома. Первое чужое слово в письме издалека обманчивым своим тоном говорит мне, что я не успеваю жить. Там, где бросалось письмо, хоть на короткое время ты опять станешь новым и новым, кажется, будут те же друзья, те же слова и те же закаты над крышами и тополями. Как, однако, год от году отвыкаешь от комнаты, где ты спал несмышленым и тебе к изголовью подносили парное молоко, от приступок крыльца, на которых ты любил греться спросонья, от выросших сверстников, казалось, навечно незаменимых, до могилы верных бездумным играм и матерщинным историям, от дорожек из дому в город, из города в дом, на которых мелькали одни и те же, одни и те же лица, наконец, от родной матери своей, не мыслившей провести без тебя вечер, но тоже стерпевшейся, такой же кровной, дорогой и (зачем скрывать?) все же застланной туманом расстояний, живым отсутствием изо дня в день, украденной наступившими твоими заботами, женскими лицами, новыми голосами. А больше всего меня огорчала заметная возрастная перемена в людях, в сверстниках в первую очередь. Ведь в детстве, когда жизни, как небу, не видно конца, в юности, когда воображается вечное ночное свидание под черемухой, трудно поверить, что и нас обратают сроки: закружит нас жизнь, весенней травкой поднимется кто-то моложе, кому-то — нетерпение и горячие губы, глупое счастье от лихости и кому-то из нас уже редеющий волос, первые морщины, неудачи, воспоминания, болезни и даже молодое еще одиночество. И другие стихи стали мы подчеркивать ногтем.
Бегут наши шестидесятые годы, и мы, повзрослев, глядим на себя как бы издали.
Вот наконец-то побыл я дома; как увидел из тамбура Барабинскую степь и мигом всполошился: какую же родину я оставил! Обошел все детские местечки, дышал сибирским воздухом, с огорода глядел на заобские облака. Лето стояло душное, ставни были закрыты, улица точно спала. Часто сидел я на лавочке за воротами. Люди тянули свою судьбу без меня, заботились о детях, окучивали картошку, гуляли по праздникам — без меня, без меня, я в стороне другой внимал новым знакомцам, с ними срастался. Здравствуйте, здравствуйте, ответишь кому-нибудь, да, вот приехал ненадолго, да, оторвался от родимого края, что сделаешь. И человек пойдет дальше. Хотя мне уже тридцать лет, я люблю раннее и вряд ли научусь высокомерию. Меня же им в юности осыпали сполна. Был я странно неподвластен бесстыдным ухищрениям по устройству судьбы и ждал чьей-то ласковой братской руки, но в той ханжеской среде, где я не потакал притворно честным товарищам, никто даром руки не протягивал. Надо было куда-то уехать, чтобы обнять друга. И уже было обещано встретиться нам с тобой через пять-шесть лет и молча сказать: «Здравствуй, я твой друг!» Да, нет пророка в своем отечестве. Если ты трешься в провинции и ночами колдуешь над песнями, никто из ближних тебя не признает. Если ты прогремишь в Москве, мелкоте это покажется странным, и долго-долго будут хмуро подсматривать за тобой и шептаться в злом неверии. А ты, в юности искавший их проворной компании, уже пошел и пошел от них теперь не только в сердце своем, не только сам, но люди и справедливая молва тебя понесли. И чем неустаннее соседские шепоты сплетников и лжецов, тем суевернее стучишься в далекие тонкие двери друзей.
Виктор Иванович Лихоносов, фото нынешних лет
В жизни, оказывается, так важен внешний успех. Но разве от этого человек становится лучше, нежели был? Отправляясь десять лет назад в Константиново, не сказав никому ни слова, разве менее чисто и нежно я думал, чем нынче? Наоборот, того не воротишь. Сейчас у меня будут выспрашивать, а тогда я рад был найти такого, кто бы выслушал без важности. А что изменилось? Пожалуй, стал я чуть хуже. В общежитии я лежал ночью так же тревожно, как в константиновской кладовке у тети Нюши, в десяти шагах от знаменитого домика. Кладовка была узенькая, на бочке стояла керосиновая лампа, щели пропускали закатный и утренний свет, тетя Нюша не будила меня, потому что слышала, что я засыпаю в четыре утра, слышала, как в полночь щелкает задвижка, чиркают спички под окном и приезжий юноша уходит по туману к Оке, мимо вырубленного сада барыни Лидии Кашиной[4], зазывавшей когда-то к себе поэта нескромной порою. Я думал: вот приеду, расскажу обо всем кому-нибудь. Напрасно так думал. Чувствуя себя несправедливо одиноким, я иногда сокрушался: «Зачем я ездил? Не дико ли тащиться за сотни верст в какую-то деревню, спать в душном вагоне на третьей полке, положив голову на трубу отопления, предаваться воскрешению старых голосов и походов и на минуту удручаться, как отстаешь ты и отстаешь от материальных забот, как вместо того, чтобы бить в одну точку и учиться „мудрости жизни“, еще сильней отравляешь себя видениями, которые ни хлеба, ни денег тебе не принесут».
Но, положим, иногда люди просто не могут попасть на одну и ту же волну или, уловив ее, пугливо уходят в себя, потому что привыкли к осторожности. Кто догадается, что творится в другом! Чуткие натуры, плененные старыми обычаями любви, стыдятся нежнейших своих дум, едва выйдут за ворота и столкнутся с внешней обыкновенностью быта. Они пишут на корочке книги своим милым по примеру давнишних барышень: «Любить себя я не прошу, на это прав я не имею, но, если можешь, — не забудь, вот все, о чем просить я смею», — и стесняются показать. Темна душа, недоступна, ищет-поищет сочувствия и замкнется в гордости. Вот и теперь я боюсь, что меня не так истолкуют либо коварно воспользуются моей откровенностью.
А хочется, очень хочется быть откровенным. Столько накопилось всякого за эти годы. У каждого почти лежит в недрах заветное слово — радостное или печальное. Русскому характеру были не к лицу недомолвки. Когда я говорю все, я чувствую себя человеком. Я потому и люблю Есенина, что он не умел притворяться.
Об этом я тоже думал на родине. Когда наступил черед прощаться, Серега Малашкин, сорокалетний чалдон, голова которого, казалось, была забита одним футболом, вдруг размякший от вечернего застолья и сочувствия к дальней дороге и к какой-то поднебесной, в его понятии, моей профессии, крепко сжал меня в сторонке и бойко сказал:
— Витя! Витя, земляк! Я, знаешь… ты, наверное, подумал, что я только выпил… ты… да что — я, конечно, необразованный, но кое в чем кумекаю. Мама говорила, ты скоро приедешь, и я тебя так ждал, поверишь, ну, думаю, с Витей переговорю обо всем. И стеснялся. Поверишь! Ей-Богу, я стеснялся тебя, несмотря на то, что я тоже много знаю. Так хотелось взять поллитру и — по душам! А вот теперь ты через час уезжаешь, я выпивши, тебе с мамой надо быть. Ну, в следующий раз, Витя! Серегу извини! Ты понял Серегу? Серегу извини! Я кое-что почитываю. Я за сорок восемь лет — набавлял он себе — повидал кое-что. Описать — заплакать можно. Я человек такой: по морям, по океанам, но люблю Сибирь. Видал, как живу? Я — машинист паровоза. Сел на мотоцикл — восемьдесят, девяносто! Сел на паровоз; надо восемьдесят — даю восемьдесят, мне говорят — шестьдесят, а я — вот вам — даю восемьдесят. А почему? Потому. И во всем так надо. Ты, мама говорила, к Есенину едешь, а Сибирь не теряй. Чалдонов не теряй, Витя! У нас в Сибири так: пришел гость — на тебе! Видел, как я живу? Жену видел? Видел, что было на столе? Нет, ты скажи, чего там не было? Сына видел, красавец, чуб-парень? Здоровый, пожрать хватает. А хочется, чтоб и для души было. По сыну сужу, что душа просит. А что ей дать? Я тебя разве плохо встретил? Вот, Витя, у меня смородина, вот крыжовник, вот огурцы, помидоры, ранетки, все твое, кого люблю — того уважаю. Для души ты себе сам нашел. А мне хочется, чтоб и у сына было. Я вижу, я вижу, Витя, что что-то не то у молодежи. Не то, не такое, пуп крепкий, а в голове — шаром. Жалко, что ты не пьешь. Я пью. Крепко! Серегу извини. Вот я тебя поцелую, земляк. Напиши что-нибудь такое, знаешь… чтоб на сто верст видно. Выдай, знаешь! Чтоб мы сказали: да-а, это действительно из жизни, а не то что — раз и мимо. Полетел высоко, но все-таки нет-нет и присядь на свою крышу. На своей крыше люди тебе всегда крошечку кинут. Пиши правду. Только. А наврать мы сами молодцы. Серегу извини…
Расстались мы горячо. Э-эх! Не вернуться мне домой навсегда. Такая моя доля. Как из чужой страны забреду на материнский порог, осмотрю углы и подивлюсь своей ужасной забывчивости в стороне. Сибирь. Сибирь. Родина, студеная чалдонская земля моя, зачем я покинул тебя? Детство мое, школа, весны и зимы, дожди, под которые мы выбегали с крыльца босиком. Огромная, неписаной тишины Барабинская степь и Чулымские озера[5], за которыми стелются и влекутся на запад воспетые центральные земли Руси. Туда, в край рассыпавшихся могил, глядел я в детстве со своего огорода.
Что понимал я, что знал тогда? Знал разве то, что там, в теремах и курных избах, началось русское летосчисление и еще в темные годы люди нашего языка сложили песни и книги великого смысла. Там бы и жить мне нынче. Все кажется мне, что там бы или в Сибири заботливее окружен был бы я и задрожали бы во мне поржавевшие струны.
Я не писал тебе и от матери. Впервые за последнее время все хорошо складывалось у меня: наконец попал я в откровенный круг, столько услышал умного и редкого. Да только, по теперешней поре, личным счастьем гордиться, пожалуй, стыдно. Не буду громким, если скажу, что за маленьким своим удовольствием мы часто забываем обо всем на свете, мы никого не помним, не сочувствуем горю, мы живем, наслаждаемся своей удачей, тешим свою хитрую душу временным превосходством над кем-то, превосходством от непомерного тщеславия нашего, тогда как на самом-то деле мы ничуть не выше других. И вдруг увидишь настоящее лицо и поймешь, что ты-то маленький. Так случилось со мной, когда я отыскал Ярослава Юрьевича Белоголового. Я ведь давно с ним знаком, с того памятного лета, когда я поехал к нему в среднерусский городок на Оке[6]. Я любил и боялся его. Любимый мастер вроде бы и не человек для тебя, а бог. Как постучать к нему, что сказать, как обращаться с ним? Я кружил целый вечер возле дома, в котором он снимал комнату, переспал у старушки и утром издалека подсматривал, когда он появится на веранде. Он вышел к колодцу с ведром. Он шел и глядел в землю, волосы падали ему на глаза, он подгребал их рукою, никого не замечал. Я застыдился, надо было подойти и представиться. Он шел по широкой мягкой траве, болтая ведром и низко клоня в землю голову, косолапя, — рослый, сухощавый, обыкновенный. Но лицо прекрасно! Счастливый, подумал я. К нему едут, ему пишут, его чтят. Он, кажется, все знает, все видел, все понял. И вот зовет меня к себе, греет чай и даже смущен несколько. С первого слова так просто с ним хорошо. Впереди целый день с ним, он бросил работу и говорил, говорил. Рядом блестел свежий березовый лес, белый, сквозной, и средь этой красоты, как и в Сибири в минуты неожиданного явления человеческих характеров, хотелось быть очень талантливым и воспеть свой край, своих близких, эти березы, это короткое наше пребывание на земле, наши никому не известные чувства, ожидание чуда, разлуку. На Оке гудели катера, пароходы шли в сторону есенинской деревни или оттуда. Вечером мы закладывали в самовар прошлогодние еловые шишки, курили на траве, и опять жалелось мне, что Бог не отпустил вволю таланта и потому никакой песни я не сложу. Напрасны старания. Но вот уезжаешь, и в прощальный срок молнией сверкнет в тебе что-то свое и, кажется, осветит на миг всю жизнь твою, и мечты в ней, и то, как ты можешь передать все словесно бумаге. И кажется, поймут тебя, и обнимут, и заплачут над твоим горьким ли, сладким чувством, и сам ты вознесешься к небу. Таким я был на катере, отплывая в то лето, таким уезжал нынче от матери и таким был целый день, пока звонил тебе. Телефон не отвечал, ты гостил еще в степи, и я пошел искать Ярослава Юрьевича, вспоминая встречи с ним, его книги, всех похожих на него избранников, и постепенно, помаленьку — еще до встречи, и особенно во время ее — летнее самодовольство мое сняло как рукой.
—2—
Найти Ярослава Юрьевича в Москве нелегко.
— Только что был, — ответят по телефону, — куда-то ушел с переводчиком.
Переводчики, корреспонденты, гости, приятели и всякие прочие шатай-болтающиеся… Несть им числа. Звонят с утра до ночи, соседи уже смирились, что вечно звонят, приходят и уходят, когда вздумается, на кухне непременно кипит вода в коричневом чайнике, высокий шумный жилец бегает за водкой, кричит в трубку: «Да, да, милый! Приезжай!», и никогда не закрывается у него дверь с тяжелыми шторами, остаются без него ночевать какие-то странные люди, старые и молодые, прилично и бедно одетые, и когда бедно — еще подозрительней, потому что у Ярослава Юрьевича выносить, кроме книг, картин и иконок, нечего, а у них и хрустальная посуда, и серебро, и всякое другое, да и шум этот, стихи, громкие споры надоели уже до смерти, и никакого спасения больше нет — милиция не отзывается. А квартиры ему не дают, видно, не очень-то заслужил и, видно, не слишком уж «гениально» пишет, как стараются уверять разные его товарищи. Но вообще-то сам по себе он не сказать что плохой, даже добрый и тихий, если не пьет. Денег никогда не считает, за все услуги платит сполна, детям носит конфеты, отдаст в дорогу первому встречному самую дорогую вещь, а постоянно ищет куда-то пропавшие после бесед старые книги… Часто живет под Москвой, но и тогда становится не легче, все равно звонят и спрашивают, и сам он звонит и просит переслать с кем-нибудь корреспонденцию. Иногда, раза три в год, корреспонденцию везу я. Я получаю ее от старушки соседки, которую Ярослав Юрьевич зовет няней. Она знает о нем все. Они ровесники, но разговаривает она с ним как с ребенком.
Писатель Юрий Осипович Домбровский — прототип Я.Ю.Белоголового
— Ты, Ярослав Юрьич, мне вчера что говорил? Вспомни, вспомни. Ты помнишь, откуда ты приплелся и когда? Я не посмотрю, что ты великий писатель, возьму вот эту половую тряпку да тебе по дурной голове нашмотаю, и тогда посмотрим, что останется от твоей литературы. И когда ты в носках перестанешь ходить по комнате, стыд-срам, носки дырявые, брюки неглаженые, пуговички на рубашке нет. Тебе прислали из Средней Азии за перевод деньги — куда ты их дел? Пороздал опять, дружки появились на мед? Великий писатель! А для меня ты не великий писатель, хоть выше Толстого будь, — для меня ты Ярослав Юрьич: спать не даешь, грязь носишь, комнату не проветриваешь, громко разговариваешь.
— Подожди, милая, когда я тебе так говорил? Что ты. Не смей меня упрекать в этом. Я не великий. Я тебе этого никогда не скажу, грех, грех мне будет так мнить о себе.
— Вчера ж и говорил. Вот здесь. Где сидишь. Не помнишь? Конечно, где тебе помнить — сколько выпил: поллитрой не обошлось. Ты мне деньги положил, сказал: на, няня, попрошу — не давай, закричу — не давай целый месяц. Три дня не успело пройти: няня, выдай из резерва десяточку. Зачем тогда давать? Не можешь сдержаться. Тебе роман надо кончать, а ты… О чем ты думаешь, Ярослав Юрьич, где оно, в твоей великой-то голове, настоящее соображение? Тебе Бог столько дал, сколько тысячи других не имеют, и ты пускаешь себя по ветру, маешься, места себе не найдешь. Сел бы и писал. Чудак-человек.
— Ты меня уважаешь?
— За что тебя уважать? За то, что ты в старой рубашке сидишь?
— Любишь?
— Не любила б, — улыбалась в таком случае няня, — не ругала б. Смешной человек. Поглядеть на твой вид — не похож ты на великого писателя. Возьми Тургенева на портрете — солидный, одет как. Или Шекспир твой. Я, конечно, только не знаю, ну, наверное, к нему дружки такие не звонили. «Ярослав, Ярослав!» — попили и ушли.
Он задумчиво и по-школьному покорно качал головой, порою печально улыбаясь и думая о чем-то не таком уж простом.
— Тургенев… Толстой… — повторял он за няней. — А ты, няня, любишь Тургенева?
— Не знаю, люблю или нет, я его только на портрете видела. Не до него было.
Там, куда направляла меня няня, кто-нибудь окружал Ярослава Юрьевича. На столе среди рукописей и книг, которых он читал множество, лежали хлеб, сыр, конфеты и возвышались головками бутылки. Как всегда, шел разговор о жизни, о смерти, о политике. Часто я натыкался на очень славных людей, иногда заставал тех, кто обвораживал меня сперва, потом выявлялся совсем не таким. Зато всегда было радостно увидеть Ярослава Юрьевича с Костей Олсуфьевым, плотным, кудрявым другом с высоким лбом и круглым русским лицом. Однажды была с ними еще яркая дама в ажурных чулках, курила, подпирая локоть ладонью, американские сигареты «Кэмел» и обоих называла ласково, преданно — Славочкой и Костиком, обоих боготворила, но держалась наравне, и все-таки видно было, что главная страсть ее была где-то там, в своих не слишком тягостных обязанностях, и, кажется, для тайных минут нужны были ей другие, импозантные, спортивные мужчины, а для умных бесед — эти двое, не от мира сего.
Они уже пили чай, и Ярослав Юрьевич по обычаю топтался от окна к двери, говорил длинно и прекрасно, выходил на кухню, проверял чайник, продолжал, потом снова скрывался на кухне, возвращался, зажав кончиком пальцев дужку чайника, а в другой руке сминал булочку, которую он, видимо, позабывал надкусывать в разговоре. Был он ещё трезв, не читал стихов и не кричал: «Ура! Я вас люблю!» Костю Олсуфьева провожали в Париж. Отпускали его впервые, и еще не было уверенности, что в последний момент что-нибудь не случится, однако о радости он сказал всем: уезжаю в Париж! Посему шутили, импровизировали, сочиняли, как на аэродром явится провожать французский посол и как в Орли выйдут навстречу толпы поклонников, понесут на руках, а репортеры сбегутся брать интервью, и он их, старики, устало пошлет подальше, переоденется и пойдет по славным Елисейским полям, вспоминая великих писателей и придумывая дерзкую телеграмму на родину, Ярославу Юрьевичу. На всем был легкий тон иронии и воображения, и смеялись как дети.
— И обязательно, старички, попаду на выставку охотничьих собак!
— Костик, — советовала дама, — если будешь покупать крючки, то спрашивай норвежские, тогда примут за настоящего рыболова: если скажешь: «Силь ву пле, мне французские», — тебя не оценят.
— Старуха, они будут счастливы, что я зашел в их магазин.
Писатель Юрий Павлович Казаков — прообраз Костика Олсуфьева
— Купи розыгрыши, Костик. Мы купили много всяких: рюмочки, из которых пьешь и не льется, чернила — брызнешь на белую рубашку, и через пять минут пятно сходит, рубашка вновь белая.
— Нет, старуха, я куплю браунинг, есть, знаешь, такой пистолет, игрушечный, выстрелишь в нос, и человек погружается в состояние шока, и когда приходит в себя, не понимает, в чем дело.
— Книг привези, — сказал Ярослав Юрьевич. — В Париже много русских книг.
— Да, да, Костик. На улице Монтань Сент-Женевьев есть прекрасный магазин. Я купила там «Лолиту». Да! Ты ведь будешь как раз к празднику Светлого Воскресения Христова и в магазине Василия Ивановича Ростовцева можешь попробовать куличи и сырную пасху.
— Когда? У меня будут приемы, пресс-конференции, я поеду в Приморские Альпы, в Ниццу, в Марсель. А может, я еще не уеду.
— Ты позвони, Костик, когда узнаешь точно. Мы помашем тебе платочками. Честное слово. Я так рада за тебя. Наконец-то. Известный человек, переведен там и там — никуда не ездил.
— Я чувствую, ты меня любишь. Спасибо.
— Я тебя сначала не любила, несколько раз видела за столиками, ну, молодежь говорит, я в стороне, а потом я прочла одну за другой все твои книги, и я действительно влюбилась, я часами, всю ночь напролет, произносила речи о тебе, муж даже сердился, и с тех пор говорю о тебе всем переводчикам русской литературы, где только можно. Я о тебе говорила в Америке, в Италии, ты знаешь, там перевели все твои лучшие вещи…
— У меня все до единой одинаково хороши, — улыбнулся Костя.
— Допустим.
— А вообще, мы так мало друг о друге говорим и мало друг для друга делаем. В Париже, между прочим, я буду говорить о тебе, старичок, — сказал Костя Ярославу Юрьевичу. — Обязательно, старичок.
— Да Бог с ними, — спокойно сказал Ярослав Юрьевич. — Я убежден, что мы там никому не нужны, что нами готовы спекулировать и потом забывать. Я не понимаю, почему писатели так наивны в этом отношении. У меня только что вышел роман в издательстве «Плён»[7]. Самое старое в мире издательство. Масса статей. Езжай, Костя, я рад, только никому не верь.
— Я привезу тебе, старик, магнитофон, и ты будешь наговаривать свои прекрасные страницы.
— Я ухожу, — сказала дама, — и позвольте, я расскажу вам одну смешную историю, которую я узнала от Б-ва. Его пригласили на кинофестиваль в Европу с Л. Ну Л., западник, знаток Парижа, бывает там по нескольку раз в год, посоветовал Б-ву не прививать черную оспу в Москве, с тем чтобы привить в Париже и задержаться там на три-четыре дня. Они ее стали прививать в Москве, прилетели в Париж, пока их не пускали, пока им впрыскивали, они пробыли три дня. Л. устроил Б-ва в меблированные комнаты, в центре. Он переночевал, проснулся, за окном в тумане Сена, Париж, в постель несут ему завтрак.
— Сейчас не носят.
— Л. оставил его у старых знакомых, не спорь. Б-в выпил кофе, оделся, вышел из подъезда, смотрит — к автоматическому ящику подбежала француженка, опустила пять сантимов, автомат выпустил такой мешочек с конфеткой, девушка проглотила его и побежала на работу. Б-в думает: что такое? Дай-ка попробую. Кинул в щелочку пять сантимов, развернул мешочек: таблетка, положил на язык, приятно, кисло-сладкая, и отправился, и так, пока шел, еще несколько раз бросал монету и глотал таблетки. Наконец встречает Л., рассказывает ему об этом, тот дико смеется и говорит, что таблетка от… зачатия. Так вот, Костик, ты не привози нам браунингов, игрушек, а привези этого…
«И вот она ездит по Европе, по Америке, — мелькнуло у меня, — а все остальные, в сто раз лучше, сидят дома. Может, она и не плоха, судить сразу нельзя, однако лучше ее-то сколько…»
Ярослав Юрьевич чуть заметно, как-то мудро улыбался, как улыбаются в затаенных думах чему-то слишком постороннему, не принимая чужих слов близко к сердцу, но и не осуждая за то, что людям весело и живут они по завету Горация: лови день. Костю Олсуфьева он любил за талант, хотя, может, порою считал, что стихийного таланта сейчас недостаточно и надо очень хорошо знать то, что ты делаешь и что должен делать, несмотря ни на что, и также что звезды, поэзия жизни, любовь к женщине, песенность, вечные проблемы добра и зла хороши, но на историческом фоне. Стихия вознесла Костю, и, если бы он чуть меньше любил себя, ему бы не было цены. Сам Ярослав Юрьевич слишком рьяно ругал себя, и оттого труднее было писать. Костя на двадцать лет был моложе Ярослава Юрьевича. Без Кости он бы не начал романа. Костя увез его на окраину и спрятал от дурных друзей. Все же они таили друг к другу мужскую нежность, прощали взаимно слабости, не испытывали той притворной необходимости хвалить неудачное, что так водится между старыми знакомыми по цеху, когда из-за частых встреч неловко сказать правду в лицо; наоборот, орали и обвиняли друг друга до жестокости, пили и мирились, и снова цапались, гремели стульями, крича и смущая покой окружающих: «А у Чехова, помнишь! Не-ет, старик, ты отупел! Ты потерял слух! Ты напоминаешь мне чудовищного графомана!» Первое время, когда бедный, безденежный Ярослав Юрьевич свалился как с неба, они часто встречались, без конца выпивали под Москвой, на охоте, в деревне, парились в бане и ночами бродили по темным прекрасным полянам, а разъезжаясь, очень скучали. Тоска начиналась с простого — не с кем было пропеть романс Баратынского, или с воспоминания о каком-нибудь вечере при свечах: они для согласия долго подбирали ноту и упрекали друг друга в отсутствии музыкального слуха, и даже уходили, если были посторонние, тренироваться в ванную, откуда слышалось: «Не… не-е… не-е-е искушай меня-я без ну-ужды-ы…», целовались и плакали, уверяя, что все равно их запомнят и все равно о них еще услышат не раз. Однако же непростительно мало жили они вместе, ударяясь в свои заботы и одинокие писания. А зачастую наваливалась такая черная тоска, адски больно было душе, и казалось, будто уже все, конец: конец надеждам и желаниям, уже никого нет на свете близкого, никто тебя не любит и никому ты не нужен, а все, из-за чего ты стонешь и меняешь места, никуда не годится, никем не вспомнится даже через десять лет, и новое младое племя имя твое назовет с отвращением или посмеется над бедным отшельником, потому что ты не угадал ни тайных слов, ни вздохов, не услышал ни колокольного звона, ни дальнего голоса, и значит, зря ты страдал, спал на лавках на пристанях, хранил достоинство и зеленел от неправды, и все ловил, ловил в полях немой зов Русской земли, в которую ушли и великие и поганые. Но вдруг просыпался от явившейся сцены, и писал легко, страстно, и ликовал, верил объятиям, и письмам, и самому себе, и другу своему, которого не видел лет сто. И возвращалась нежность, чувствовал, как необходим ты на свете со своим скромным, но честным словом, и уже толпами шли будто навстречу с сочувствием те безымянные люди, которые теперь спали после трудной работы. И к другу хотелось.
Так вечно. Один бродит по лесу, другой на востоке у рыбаков, третий в Париже, в Индии, в херсонских степях, поврозь и поврозь, в то время как угодливые и откормленные всегда вместе, на одной огороженной площадке, тесно сдвигают после собраний столы, лижут друг друга и только успевают носить к машинисткам свои пухлые рукописи. Из провинции приезжали богатые дяди, которые давно променяли слово на деньги, входили в Клуб[8] и странно менялись, прятали местную выправку, не знали, куда приткнуться, и если с кем их знакомили, то было им стыдно произнести свое заштатное имя, и тогда они играли в «передовых», в прогресс, держась в душе все той же хитрости, выгоды и пробитой дорожки, и, подавая швейцару номерок, щелкали тут же монетой, и шли по Москве, чувствуя благостное освобождение от споров, умных слов, которые им все равно никогда не понадобятся. А тут надо мучиться, отказывать себе во всем. Сколько бы дней было украшено дружескими гимнами, безобидными побасенками и приятными сердцу мнениями о жизни, если бы судьба не отдаляла от ближних и если бы не так пространна была российская равнина. Однажды сидел он в подмосковном домике, читал на вечер Шекспира и лег поздно. Ветер шумел, пустота ночи, к томительной тягучести которой он давно-давно привык, напоминала ему почему-то высокий берег на юге, в молодости, в тот последний сезон их оборванного счастья, и он уснул так, уже не в силах ни сожалеть, ни мечтать лишний раз, потому что ничего не воротить, и спал спокойно, снилось черт знает что, и под конец, перед раскатом грома, почудилось, будто умер его последний друг Костя Олсуфьев. Он по-древнему верил в предчувствия. Он соскочил, нащупал неглаженые брюки с подтяжками и никак не мог найти другой носок. Наконец он толкнул дверь и вышел на крыльцо. Ночью лил дождь. Вдруг ударило в голову воспоминанием о тысячелетиях и краткости человеческой жизни. Земля вымокла на многие версты, и на этой земле не было уже Кости Олсуфьева. И его охватило отчаяние. Музыка, романсы и мелодии, которые они напевали вдвоем, внезапно зазвучали в безразличной утренней тишине, зазвучали в его душе, и от наступившего сиротства качало тело. Он запахнул плащ и пошел по грязной дороге, впотьмах, в соседнюю деревню, куда Костя приезжал летом. Он уже не соображал, то ли представилось ему от одиночества, то ли правда душа угадала несчастье на расстоянии. Шесть километров он спотыкался о мокрые кочки и камни, ощущал свою недолгую теперь жизнь без друга, вспоминал веселые посиделки в Клубе и договаривал с Костей, высказывался, жалел, что мало осталось писем, и почему-то искал виновных, думал опять о них с выстраданным презрением, хорошо понимая, что ничто никогда не приведет их к раскаянию и жертвам ради высокого.
А на рассвете занялась жизнь, женщины спешили с корзинками в город, и вокруг дома бегал в одних трусиках Костя Олсуфьев, кричал на белого лохматого пса.
Я рос без отца, а Ярослав Юрьевич был того же года, что и он. Ему исполнилось семнадцать лет, когда обносили вокруг памятника Пушкину гроб с телом Есенина[9]. Он стоял в толпе. Он бы еще мог поехать в деревню на берег Оки и застал бы деда, мать и отца, в Москве ходили еще мимо и любили других подруги поэта — текли, словом, при Ярославе Юрьевиче те обыкновенные живущему дни, которые мне казались недавно старинными. Много веков летал я где-то над землей, не дышал и не видел солнца, и как же это я снова куда-то уйду, перестану смеяться и никогда не воскресну? Что было до меня? Так же росла трава, всходила луна, совсем молодой высокий красавец Ярослав Юрьевич жил, как положено в молодости, чистыми надеждами на счастье, носил книги под мышкой и на южном берегу собирал гальку, ловил крабов, ранними теплыми вечерами стоял с любимой актрисой возле причудливого памятника на древнем русско-турецком кладбище, говорил длинно и красиво о жизни, о любви, о поэтах. Молодость, любовь, погибшая юная дева под камнем. Молодость, любовь и чужая разлука, чужая смерть. Деве-то все равно, кто приходит к ней, какие слова негромко ложатся на плиты ее вечного дома, что написали ей на прощание и что напишут потом, догадываясь о ее судьбе и связывая этот вечер любви с личной судьбой и с образом милой актрисы в легкой шали. Ей все равно. Но, неизвестная и простая, она возродилась сперва в мраморном изображении, потом в строках, в воспоминании, потом в приснившемся живом ангельском существе, уже она и не она, просто женщина, образ, который любят в юности. В тесной своей квартирке, годы и годы спустя, Ярослав Юрьевич вспомнил далекое напевным словом: «Пьедестал тяжеловесным золотом блистал и отдан был лирическим поэтам. Некрасов, Майков, Пушкин, Блок, конечно Надсон, Лермонтов, Плещеев, кто посвятил строку, кто десять строк, невесту провожая в дом Кощеев. И говорил лирический букет: люблю тебя, хотя тебя и нет»[10]. Кто она, кого он сравнивал после с юной девой под камнем? Актриса. Большего я никогда не узнаю. Старшим, которых любишь, слишком интимных вопросов не задают. Кое о чем постепенно догадываешься, но главная тайна все-таки остается. Я очень многого никогда не узнаю. Он, конечно, писал ей письма. Неужели это было, и неужели он писал ей? И кто теперь вернет берег, лодки, ночь, и слова, и то, как ее укачало тогда? А где его письма? Они сгорели, конечно, сгорели. И вот он стар, и может так случиться, что от него ничего не останется, кроме писем, которых некому было сберечь, и кроме книг, из которых она не прочла ни строчки. А может, прочла? Ведь он всю жизнь писал женщин с нее. Он помнил ее там, где не держалось в обмороженных пальцах перо, да и не было ни пера, ни бумаги. Триста стихотворений умрут с ним, никогда никому не достанутся. Он так и не записал их — стихов своих он стыдился. Пока я рос и послушно повторял счастливые песни, он проходил великие круги жизни. И однажды, в тот день, когда кто-то простился с миром и кто-то еще не появился в нем, мы встретились случайно — поживший и молодой, и он сказал мне, как будто я был ровесником.
— Милый друг, не называй меня, ради Бога, на «вы», я от этого давно отвык…
Язык не поворачивался. С юности благоговел я перед Божьими избранниками. Нередко дивился я легкости обращения мальчиков клубного таланта, изумляла всегда эта их манера бить по плечу седоволосых и выпрашивать троячок на похмелье с такой школьной непосредственностью, точно не было страшных границ возраста и точно мерилом уважения и приятельства была ранняя способность сосать водку, триста-четыреста граммов которой давали как бы право бросить большому таланту: «Да ну тебя, Ярослав, в…!»
«Талантливые люди, — говорил мне ты, мой точный историк, — они же все простецкие в быту люди, у них всегда, извини меня, ширинка расстегнута».
— Все правильно, только видеть панибратство противно.
— Ярослав! — кричали со всех сторон, подходили, и он, растрепанный, громкий, поднимался и целовал ни за что какого-нибудь борова, уделял ему место за столиком, вынимал скомканные в горсти красные бумажки и бежал заказывать водку и закуску, а потом, разливая, просил встать и произносил страстную речь в честь кого-то.
«Зачем? — думал я. — Зачем такая щедрость понапрасну? И перед кем же?»
— Ура! — насильно выливал он в рот водку и забывал о закуске.
«Пить можно всем, — читал я на цветной стене строки, — необходимо знать только, где и с кем, за что, когда и сколько»[11].
Теперь я стоял в буфете Клуба и глядел на столики, на эту шутливую надпись аварца. Зал был полон, и казалось, не умолкал еще с того раза гул и звон ложечек, но за памятным столиком я не встретил Ярослава Юрьевича. Где же он? В углу, под рисунком Бидструпа[12], он, помню, размахивал руками и вспоминал памятник на высоком берегу. Тогда был и Костя Олсуфьев, помолодевший, в парижских золотых очках.
— Тебя читают в Европе с наслаждением, — сказал он Ярославу Юрьевичу.
— Да, да, — спокойно покачал он головой и сказал: — Меня приглашали.
За столиком, сверкая соблазнительными чудными коленками, курили Бог весть отчего просвещенные дамы. Они кем-то горячо восхищались, кого-то цитировали, и так было заметно, что цитировать и восхищаться легко, потому что это ни к чему не обязывает. Тот, кто лежал в могиле или где-то терзался в квартирке, был просто посторонним, уже образом, полубогом.
Честное слово его, болезни, нелегкая натура, малый достаток — все вдалеке, на небе, не досаждая милым блестящим глазам, не трогая чудесных коленок.
Рано утром я иду на квартиру. На Сретенке есть маленький магазин «Старая книга». Самое древнее и ценное Ярослав Юрьевич купил здесь. На звонок мне никто не отвечает. Я нажимаю на кнопку все настойчивее. Нет, квартира пуста, и соседи, видно, на даче. Я мысленно проникаю в узенькую комнатку Ярослава Юрьевича, чувствую устоявшийся запах немытых полов, вижу античные книги, портрет Шекспира, рисунки с чувственными посвящениями, икону Богоматери Одигитрии, и фаюмские древности, и толстую антологию 1917 года, которую он доставал с полки и выбирал оттуда что-нибудь подходящее случаю, например старые слова забытого поэта: «Нет, долго думай ты, и долго ты живи, плачь и земную грусть, и отблески любви, дни хмурые, утра, и тяжкое похмелье — все в сердце береги как медленное зелье. И может, к старости тебе настанет срок пять-шесть произнести как бы случайных строк»[13].
— Ну я-то, ну я-то, — вдруг говорил он, — я-то неудавшийся поэт, понимаю. А ты, ты тоже без ума от стихов? Ты знаешь, за что я вас с Костей люблю? Не знаешь? За то, что вы на меня совсем-совсем не похожи. Понимаешь, какая штука. Ура, выпьем! Ура! И да долголетен будеши на земли. Ура!
С этим криком он и открывал всегда дверь, поднимая руки, целуя и затем топая в носках в свою комнату. На столе, под столом, по углам валялись тетрадки и большие листы, валялись его романы: неделями, месяцами, годами.
— К сожалению, — отвечал он мне по какому-нибудь поводу размышлениями, — вековая проблема Буриданова осла — какая охапка сена лучше: левая или правая? — и ее подлинная неразрешимость виноваты по крайней мере в пятидесяти процентах жизненных неудач. Понимаешь, какая штука. Ты меня правда любишь? — он улыбался, начинал ходить по комнате, наливал водку в чашечку, пиво в стакан и носил в пальцах вечный кусочек хлеба, забывая надкусить его, нервно тер щеки и глядел светлыми удлиненными глазами на Богоматерь Одигитрию Рязанскую на стене. — Понимаешь, какая штука, милый: не ладится у меня нынче работа. Понимаешь. Годы не те, да и надоело писать в ящик. Я потерял свое ценное время. Талант — вещь прихотливая, и, к сожалению, об этом совсем забыли. Ведь все расцветали очень рано, не то что теперь — ему тридцать лет, а он только «подающий надежды». Мы как-то разговаривали по этому поводу с Костей. Послушай, говорит, самым лучшим нашим писателям уже больше тридцати лет. Мы уже давно должны были написать свою Мадонну. Рафаэль в эти годы написал. Пушкин написал, Есенин написал, о Лермонтове вообще упоминать не приходится. Не обязательно гениальную, но свою, но Мадонну, одним словом. Понимаешь, какая штука. Где бы ты пропел все, и после этого и умереть можно бы со спокойной совестью. Ни у кого из нас нет своей Мадонны. Не только в тридцать, нет и за тридцать, за сорок, люди наполучали комплиментов, но не написали Мадонны. Мы катастрофически отстаем не только от своего времени, но и от своего возраста. Понимаешь. Что ему было ответить? Я-то знаю, почему так происходит, я пережил это на себе, потому что мои цветущие годы пропали. Мне, наверно, дан был талант, и я страдал не оттого, что провел лучшее время на морозе, а потому, что я не смог бы полностью развить свой талант, как и многие другие, и не просто ради себя, а ради того, чему с молитвой служил русский писатель. Вот какая штука. Литература, может быть, единственная штука, где пошлость не права. Разрешить этот парадокс в порядке достоверности невероятно трудно. Если, конечно, не заводить известную волынку «в наше время не может быть…». Ведь пошлость — старое русское слово, и означает оно обыденность, обычность. Я думал, ты королева, а ты пошлая девица, писал Иван IV Елизавете Английской[14]. И необычное всегда очень плохо поддается изображению, оно кажется притянутым за волосы, высосанным из пальца — трудно, поистине невероятно трудно, когда оглянешься на род человеческий, показать попранное зло и торжествующую добродетель. Материала не хватает. Так же трудно, как милиционеру, которому я писал сегодня объяснительную записку, трудно представить, что я, Белоголовый, человек, с твоей точки зрения, нежный и милостивый, что я, понимаешь, не хулиган, а всего-навсего не последний, имевший мужество заступиться за женщину. Понимаешь, какая штука. Пыхчу вот, извожусь над переводом. У меня роман в голове, а я должен перевести, это хлебец мой. Прости, Господь, мои великие согрешения, но ничего более противного я в жизни не делал. Как будто пьешь касторку с сахарином, и она попадает не в то горло. Вот уж действительно «люди гибнут за металл!» Так-то, дорогой!
Опять хотелось послушать его. Ни жалобы, ни злобы никогда не было в его голосе. Чуть грустно склонив голову, глядя светлыми удлиненными глазами в одну точку, он говорил, говорил обо всем с мудрой выдержкой. Подпив только, отставив книгу на вытянутую руку, с изумительной страстью читал что-нибудь свое, зачастую одну и ту же страницу с пронзительными словами, которые кто-то произносил расставаясь: «Ми-и-ла-я! Ми-илая ты моя-я!»
Еще бы раз услышать его, да где он, куда пропал?
Лето, проклятое лето. Никого не сыщешь в душной столице. Через день, через два я тоже буду средь зелени, в лугах за Окой. Я звоню Косте еще раз.
— Старичок, — отзывается он, — не знаю, не знаю. Он совсем бросил пить, его теперь никто не видит, я звал его как-то, он не пришел, некогда, говорит, работаю, тороплюсь. А ты чего, старичок, раньше не позвонил, ты меня случайно застал, я прибежал на минутку, забыл, понимаешь, тут одну штуку, машина на дворе стоит. Ты вообще-то, старичок, скажу тебе, нехорошо поступаешь, писем не пишешь, не звонишь, сидишь у себя в провинции, коньяк, наверное, тянешь, а великих писателей забыл. Нет чтобы, старичок, в ресторан позвать, посидеть, понимаешь, с лучшими представителями отечественной культуры, старичок, — шутливо ворчал Костя, — поговорить о разном, ты прости меня, бегаешь по Москве и ездишь по местам, воспетым Есениным. Ты, старичок, свое место найди, чтоб к тебе потом ездили, милый, вот так надо писать, да, чтоб ездили потом, а ты с графоманами у себя связался и забыл хороших. Каждый из нас должен иметь свое Михайловское, не за тем, конечно, ты пойми меня, чтоб там табличку вешали после того как загнешься, а для души, милый мой, для раздолья, и к народу-то поближе, открыто тебе все, понимаешь, никакой коммунальной замкнутости. Мы сироты по сравнению с классиками. Мы все командированные, а люди раньше умели через какое-нибудь заброшенное Тригорское показать весь мир. Вот, милый мой, какие делишки. Без своего уголка ничего мы не создадим, хоть тебе мильон авансов. Ну что ты живешь где-то около гор, объедаешься фруктами? Тебе Россия, милый мой, нужна, Россия, где татары проходили, вот это твое дело, это звучит и пахнет, ты ж русский, русскому складу во как нужна древняя земля. Там и речь-то наша, нигде такой нет больше, нигде, старичок, это я точно говорю, нигде художнику так не раскрыть рот в восторге! Русь! Поезжай на Валдай, где я бываю, во, старичок, куда надо, ты узнаешь, что Русь там. Шутки шутками, а я еду на Валдай. А Есенину поклонись от меня, старух послушай. Ярослава не ищи, никто тебе не скажет, где он. Но если увидишь, скажи ему, что я его люблю и пусть он мне хоть открыточку кинет, потому что он пропал, старичок. Я на тебя сержусь, но, в общем, желаю тебе хорошего лета, ты напиши мне тоже. Попробуй в Царицыне найти Ярослава…
Помню, ехали мы в Царицыно зимой, полтора года назад. Подмосковье лежало в снегу, мелькали теплые дачи, темнело, желтый вагон электрички помаленьку пустел. Поглядишь за окно, на белые поля, и опять почувствуешь себя временным, мимолетным. Все реже и реже за муравьиной заботой бывают минуты свидания с самим собой, беспрестанно топчешься и несешься, вечно кажется, что в суете-то и обретаешь себя. А потом идешь усталый по тишине, и другого, чего-то осеннего и прозрачного, желаешь на свете.
— Я давно это понял, — сказал как-то Ярослав Юрьевич, — но в том-то и дело, что времена Оптиных пустыней прошли, впасть в постоянную монашескую созерцательность даже на старости лет невозможно — погибнешь. Не тот век. С удовольствием бы оставил этот порочный двор Цирцеи, как говорил Пушкин. И терпения не хватит, и друзья с поллитрой отыщут. А Михайловского своего — Костя любит напоминать об этом — у меня нет. Вот езжу при первой возможности в Царицыно. Понимаешь. А я не могу жить по частям, мне необходима долгая забывчивость, утонуть надо и долго не выплывать, тогда что-нибудь создашь. Нельзя же, право, ехать и ехать в поезде. И работаю я странно. Я пишу быстро и подряд. Иначе у меня ничего не выйдет, понимаешь. Я дописываю и начинаю править каждую страницу. Если я начну чистить сразу же, я никогда не доберусь до конца, ты понимаешь, какая штука. Поэтому я пишу без остановки, а потом семь-восемь раз сливаю воду с каждого листа! Наша остановка.
Мы сошли.
Теперь я бродил по царицынским дорожкам без Ярослава Юрьевича. Где он? Вдали от него я начинаю мечтать, находятся слова для него, я не стыжусь, издалека, нестесненно общаюсь с ним и обретаю то состояние, когда он то есть где-то, то теряется вовсе. Вот, кажется, его нет совсем, и я хожу по местам, где он косолапо плутал по опушке и обходился со мной так, словно и я прошел великие круги жизни. Каждое слово теперь становилось воспоминанием. Легче находилось спасение, никто не мешал быть возле него с утра до ночи, и вообще теперь принадлежал он только мне, моей памяти, моим мечтам. Я спасал его от случайностей, я вроде бы мог способствовать его настроению.
«Как это легко, — думал я, очнувшись, — любить издалека, любить через десять, двадцать, сто тридцать лет, когда уже никто в твоей любви не нуждается, а преданность твою за столом трудно проверить. Как легко заблуждаться и надеяться на добрую память. Мечты, сон, книжная мудрость. А в чем же не книжная? Посмотришь, легко некоторым быть вдовой, верной уже после смерти мастера, когда ей все почести за его муки. Легко найти правду на листе бумаги. А в чем же вечная мудрость?»
В такие минуты теряешься, и нет опоры для прекрасных, возвышенных слов. Люди кажутся то лучше, нежели о них думаешь, то подозреваешь их в нехорошем. Как не разбиться в жизни, а не разбившись, ежечасно остерегаясь ее ударов, как не засохнуть? Надолго ли хватит юной мечты? Хочется быть мудрым-мудрым и хочется ясной, непугливой дороги. Но в чем же мудрость и далека ли намеченная дорога? Возвышенная мудрость ночи и одинокого веяния полей так больно бьется о каменные ступеньки магазинов, столовых и заведений. «Меняем мы, — повторял Ярослав Юрьевич Шекспира, — на почести и лесть то лучшее, что в нашем сердце есть»[15].
Я ходил по столице, и меня толкали в проходах и на улице, и однажды, в самую трепетную минуту, когда я думал, как чисты и высоки художники, меня вдруг поразило слово «толпа». Нас было много в городе, и мы не замечали тайных переживаний друг друга. Каждый стоял и думал о своем.
Окончание следует
КОММЕНТАРИИ
[1] Фирменный поезд «Енисей» из Москвы в Красноярск с Ярославского вокзала сейчас отправляется в 16:50. Зная консервативность отечественных железных дорог, думаю, и в шестидесятые годы было такое же расписание. — Здесь и далее Л.Б.
[2] Речь идет о Валентине Федоровиче Булгакове (13 Ноября 1886 — +22 Сентября 1966), авторе дневников и мемуаров «У Л.Н.Толстого в последний год его жизни» (М.: Типография товарищества И.Д.Сытина, 1911).
[3] Стихотворение 1907 года. Клюев Н.А. Сосен перезвон. Песнослов. Книга Первая. М.: Книгоиздательство В.И.Знаменского и Ко, 1912.
[4] Лидия Ивановна Кашина, в девичестве Кулакова (1 Января 1886 — †15 Августа 1937) помещица в селе Константиново, одна из первых слушательниц стихов Сергея Есенина, прообраз главной героини поэмы «Анна Снегина».
[5] Бара́бинская степь, Бара́ба — Барабинская низменность на Юге Западной Сибири в Новосибирской и Омской областях: волнистая равнина высотой 100—150 м на уровнем моря и площадью около 117 тысяч км²; на Юге Барабы есть параллельные холмистые гряды — «гривы». В низинах расположены пресные и солёные озёра по правому притоку Оби — реке Чулым: озера Чаны, Убинское, Сартлан, Тандово и другие поменьше.
[6] На Оке из старых городков вспоминаются Алексин, Касимов, Кашира, Коломна, Пущино, Ступино и, конечно, Таруса!
[7] Plon — французское книжное издательство. Было основано в 1852 году Анри Плоном (25 Апреля 1806— †Ноябрь 1872) и двумя его братьями. Семья Плонов была валлонцами из Нивеля (Бельгия). Одним из их предков был Иоганн (Жеан) Плон, который в 1583 году приехал из Дании в бельгийский Монс, женился на Антуанетте-Маргарите — дочери типографа Шарля Мишеля де Лезо. Известный придворный печатник Вельпиус, когда перебирался из Монса в Брюссель, продал свою печатню Шарлю Мишелю, дело тестя после его смерти возглавил Жеан Плон. Из ныне действующих французских издательств наиболее старым является книжная фирма семейства Masson, основанная в 1804 году, но «Массон» традиционно издает медицинскую и научную литературу.
[8] Под Клубом здесь подразумевается Центральный дом литераторов (ЦДЛ имени Фадеева) с его знаменитым буфетом — на улице Герцена (ныне снова Большая Никитская) или примыкающий к ЦДЛ писательский ресторан на Воровского (снова Поварская улица).
[9] Получается, что персонаж повести Я.Ю.Белоголовый должен был родиться около 1908 года, а его друг К.Олсуфьев — около 1928 года.
[10] Стихотворение Юрия Осиповича Домбровского (1909–†1978) «Клюшников» из цикла «Поэт и муза», написано по поводу стихотворения И.П.Клюшникова (1811—†1895) «Я не люблю тебя: мне суждено судьбою, Не полюбивши, разлюбить...» (1838). Возможно, что Ю.О.Домбровский был одним из прототипов персонажа Я.Ю.Белоголового. Упоминание «где не держалось в обмороженных пальцах перо» косвенно указывает на два пребывания Ю.О.Домбровского в северных лагерях в 1939–1943 и в 1949–1955 годах.
[11] Парафраз из четверостишья Расула Гамзатова (1923–2003): «Пить можно всем, / Необходимо только / Знать: где и с кем, / За что, когда и сколько?» (1962), цикл «Надписи». Перевод Н.И.Гребнева (1921–1988).
[12] Стены буфета ЦДЛ в шестидесятые и до середины семидесятых были исписаны автографами известных писателей, а также шуточными рисунками известных художников.
[13] Цитата из стихотворения поэта-акмеиста и литературного критика, эмигранта Георгия Викторовича Адамовича (7 Апреля 1892 — †21 Февраля 1972): «Нет, ты не говори: поэзия — мечта…» (1919). В.И.Лихоносов состоял в переписке с Г.В.Адамовичем, с которым его заочно познакомил писатель Юрий Павлович Казаков (8 Августа 1927, Москва — †29 ноября 1982). Ю.П.Казаков написал предисловие к сборнику В.И.Лихоносова «Голоса в тишине» (М.: Молодая гвардия, 1967). Полагаю, что Ю.П.Казаков был одним из прототипов персонажа повести Кости Олсуфьева.
[14] Имеются в виду слова Царя Иоанна Васильевича Грозного в послании к английской королеве Елизавете I от 24 Октября 1570 года: «…Мы чаяли того, что ты на своем государьстве государыня и сама владееш и своей государьской чести смотриш и своему государству прибытка, и мы потому такие дела и хотели с тобою делати. Ажио у тебя мимо тебя люди владеют, и не токмо люди, но мужики торговые, и о наших о государских головах и о честех и о землях прибытка не смотрят, а ищут своих торговых прибытков. А ты пребываешь в своем девическом чину, как есть пошлая девица…» В примечании публикаторов сказано: «…как естъ пошлая девица. — Эти слова грамоты… написаны по выскребленному, и мы не знаем, каков был первоначальный текст (возможно, еще более резкий, чем дошедший до нас). Фотографирование в ультрафиолетовом и инфракрасном свете, произведенное в лондонском Публичном архиве, не помогло прочтению первоначального текста». Послания Ивана Грозного. М., Л.: Издательство Академии Наук СССР, 1951.
[15] Слова Французской Принцессы из шекспировской комедии «Безплодные усилия любви» (середина 1590-х). Перевод Ю.Б.Корнеева (1958).