Мой отец сменил после выхода на пенсию огромное количество работ. «Горький, — замечал он, — свои университеты в детстве и отрочестве прошел, а я под старость. Десять пятилеток я в одном министерстве отработал, а за одиннадцатую пятилетку десять министерств сменил». Работы у отца были незамысловатые: вахтер, гардеробщик, кочегар, разнообразный дежурный, дневной и ночной. Причина частой смены работы — нарушение трудовой дисциплины. Раза два доходило до смешного: брата моего, доцента, заведующего кафедрой, вызывали на работу отца и делали за него выговоры. Конечно, брат мой, сын моего отца, обещал администрации «строго поговорить» с нарушителем трудовой дисциплины. И поговорил. Нарушитель, то есть мой отец, отвечал, что раз администрация им не дорожит, то он ею тем более.
Мама наша каждый раз требовала, чтобы отец вообще прекратил всякие работы, сидел бы на пенсии, смотрел бы телевизор. Отец отвечал, что стране нужны трудовые руки, стране надо помогать, а по телевизору смотреть нечего, одна болтовня, сплошной разврат, вранье и провокации. А кроме того, пенсия мала и идет на питание, а остальное он может тратить по усмотрению, ему деньги не в гроб класть, а дети не разорятся, если на свои деньги похоронят, и что поминки им обойдутся недорого, ибо его следует поминать, ему подражая — не заботясь о закуске. А телевизор что? Телевизор — сокращение жизни без радости взамен. Ну вот смотришь его — и что? Эта же дикость потом и лезет в глаза, снится потом всю ночь. «А тут ещё твои упреки, горьки, горьки они мне, твои упреки. Говоришь, что я по ночам кричу, а как не кричать, если такая внутренняя и внешняя обстановка. Нет уж, мамочка, я выпью, я покурю, потом ещё приму для возбуждения сна и посплю. А если на утро останется, так это уже будет целый рай. А телевизор бесы захватили, то-то они в нём и скачут, да еще голые девки изгибаются, нет, мамочка, я хоть и любил в парнях в бани подсматривать да как купаются подглядеть, так ведь это было временно, кратко и разглядеть в банное окошко ничего не разглядишь, оно маленькое, оно закопченное, оно паром затуманено, а в реке девушки по шейку сидят и больше визгу, чем смотрения. А тут, прости, Господи, сплошное: прости, Господи».
Прослушав такой речитатив и арию, мама отворачивалась, махала рукой, что означало, что она даже и слов на отца не собирается тратить, что пусть он делает, что хочет, лишь бы ей остатки нервов не мотал, над ней бы не издевался, на старости лет ее бы не позорил, а уж сам пусть позорится сколько хочет. А она уже устала с ним бороться. Это бессмысленно, его уже не переделать, да у них вся порода такая. «А вы, ребята, не расстраивайтесь и внимания на него не обращайте».
Последняя работа отца была кочегаром в Северных банях. Она могла быть и в Южных, ибо кочегарки в банях нашего и не нашего Нечерноземья неразличимы. Просто Северные были поближе, а кочегары всегда требуются. Мы не какие-нибудь капиталисты, мы безработицы не допустим.
Кочегарка работала на газу, не было никакого сравнения с теми кочегарками, которые я прошел в армии и в студентах. В ней не кидали уголь лопатой, не качали вручную воду, не выгребали раскаленный шлак, не дышали горячей пылью, в ней вода подавалась насосом, насос включался кнопкой, уровень воды и температура означались на приборах, словом, кочегар в данной котельной справедливо именовался оператором газовой установки. Но котельная есть котельная, и в нее привычно сбредался знакомый друг другу народ, знающий как лицевую, так и изнаночную стороны жизни.
Отец наш первенствовал в разговорах во временных, но спаянных коллективах. Надо сказать, что его любили, ибо он к работе относился ответственно, умел поговорить, умел залечить душевные раны. В его популярности, в его авторитетности я убедился, когда в один из приездов по просьбе, как говорят, трудящихся искал питье. Где там! Город был сух, как позапрошлогоднее сено. Мне вообще иногда кажется, что вятские люди существуют для того, чтобы на них испытывать, что еще могут вынести русские люди. Они лишаются масла и колбасы, сигарет и мыла, они никогда не знают расписания работы винных магазинов, безропотность вятичей изумительна. Вот отчего мы непобедимы — мы терпеливы. Но, видимо, кто-то исследует пределы этого терпения, и надо сказать, что вятские для такого исследования выбраны безошибочно.
Итак, я искал питье. Конечно, я боюсь, что академик Углов меня осудит, но что ж делать, если питье требовалось дозарезу. Искал я тайком от отца, но его гениальное чутье вычислило мои заботы.
— Ищешь?
— Ребята очень просили, — отвечал я.
— Пойди в кафе на угол Свободы и Коммуны и скажи заведующей: «Я сын гардеробщика», — и попроси, что тебе надо.
Не веря в чудеса, я пошел на угол улиц Коммуны и Свободы, сказал волшебную фразу. Мне вынесли просимое.
В этот раз мы с братом были детьми кочегара. И как раз шли к нему на работу. Собственно, мы шли в баню. В этот субботний день был день рождения у нашей сестры, они с мамой к нему готовились, а нам было строго-настрого приказано сохранить отца до вечера, не допустить его до первой рюмки, ибо именно она начало всех начал, остальные, много их или мало, только приложение.
Отец ждал нас у кассы. Просил спуститься к нему в котельную.
— Может, после бани?
— Я сказал товарищам, что зайдете.
Мы сошли по серым железным ступеням. Человек пять или шесть подали нам руки.
— Который доцент-то? — спросили отца.
— Этот, — показал отец, — завкафедрой.
Я заметил, что мудреное слово «доцент», пред которым и сам я робею, производило на мужиков сильное впечатление; а выражение «завкафедрой» их поражало окончательно.
— А ты, — спросили меня, — при штабе, что ли, каком? Думаю, что они умышленно спутали понятия писатель и писарь, но и то сказать, какое может быть сравнение доцента и писателя? Писать может любой, писать в начальной школе учат, а на доцента пойди-ка выучись, чай, надорвешься.
— Так чего, парни, — осторожно спросил отец, — может, по кружечке?
— Нет! — воскликнули мы, помня приказ мамы. — Нет! И тебе нельзя!
— Вам-то, может, до бани ни к чему, — рассудил один из собравшихся на смотрины детей кочегара, — а отцу-то кружка не повредит. Тоже посиди-ка в кочегарке, это ведь не кафедра, не штаб.
— От кружечки-то, я думаю, не обеднеете, — добавил другой.
— Не обеднеем, — ответил брат. — Но отец на работе.
— Да это же не кафедра! — закричали все. — Это же, посмотрите, это же кочегарка!
— Да эту-то работу, — сказал отец, — я могу во сне делать.
— Кружку пива отцу родному пожалели! — проворчал кто-то в сторону, но так проворчал, чтоб было слышно и нам.
Что ты будешь делать? Мы выдали отцу денег на весь коллектив, но отцу, отозвав его в сторону, объявили свой и материнский вердикт: ни капли даже пива. Это нам было торопливо обещано, и мы, провожаемые пожеланиями будущего легкого пара, пошли в баню. Еще нам не велели мыться шампунем, а то, сказали, потом, как свиньи, будем чесаться о все косяки.
— Я свой барак весь расшатал, — сказал один. — В войну делали сами, было мыло так мыло.
Баня эта, как, собственно, все почти общественные бани, была, конечно, суррогатом по сравнению с настоящей русской баней, так сказать, кастрюлей-скороваркой на городской плите в сравнении с котелком ухи на костре, когда костер горит на берегу реки, когда даже зудение комаров — музыка, когда размягченная душа позволяет расслабиться телу: лежишь разморенный, кажется, что все силы тебя покинули, а на самом деле они именно в такие часы копятся для новых битв и свершений.
Северная баня была конвейерной, в парилке только первые минуты после перерывов на просушку можно было дышать, потом воздух перенасыщался водяными парами.
— Чего это, — возмущались мужики, — кочегар-то с ума сошел, этак поддает?
— Не поддавал бы, опять бы нам неладно, — защищали мы кочегара.
Мылись мы на скорую руку, ибо очень уж не внушал доверия коллектив, который в эти минуты, находясь под нами в немытом состоянии, пропивал наше капиталовложение.
Но как ни спешили, прошло полчаса. За эти полчаса компания в котельной повеселела и сплотилась. Мы с братом, думаю, сбросили от своего веса, а они, по всему видно было, наоборот, в весе набрали.
Нас дружно поздравили с легким паром и вернулись к шумному, начатому без нас разговору. Один делился опытом сидения в тюрьме. «Там лучше, — говорил он, — там я человек. Вышел, никому не нужен, на работу не берут, что делать? Я витрину высадил, я ученый, по хулиганству неохота, мало дадут, но и до кражи не довел, чтоб не было со взломом, чтоб года на два». Другой, уж совсем старик, небритый и слабый, в разговор не вступал вовсе, только раз, когда сидевший долго не мог прикурить и поэтому молчал, старик этот внезапно вступил возгласом сокрушения: «Э-э-эх!» — «Не вздыхай тяжело, не отдадим далеко», — откликнулся отец. «Как не вздыхать, — сказал старик, — скоро помру и зароют, как собаку, неужели я даже отпевания не заслужил? Лежу ночью, ангелы поют «Херувимскую»! Да разве вы слышали! А распевы! «Благословен Грядый!» Или: «Во Христа креститеся, во Христа облекохтеся!» Э-э-эх! Мне уже «Со святыми упокой» не дождаться. Да уж хоть бы платок кто в гроб сунул, на том свете сопли утирать».
— Почему сопли? — вытаращился сидевший мужик. Не в смысле — сидевший, хоть он и сидел на слабеньком стуле, а в смысле — сидевший раньше в тюрьме.
— Как почему? Встретят меня там — и бац по морде! Заслужил!
Мы с братом-доцентом сели в сторонке, отдыхая после бани и не решаясь оттягивать отца от разговора. Мужики приняли еще, принял и весело подмигнувший нам отец. Мы вздохнули, отказавшись от предложения участвовать в очередной здравице во славу раскрепощенного времени. Сидевший все матерился, все припоминал следователю старые обиды. Все курил, все совал всем свою открытую пачку «Беломорканала», приговаривая, что это фирменные папиросы всех зэков.
— Кури, кури, ворошиловские стрелки! Ну и вот, и он мне кулаком по морде. Говорит: как по тюфяку бью. Я утираюсь, думаю, ладно, а ведь и ты сдохнешь. И так получилось, что я вроде как в бреду это вслух сказал. Нет, он говорит, вначале ты сдохнешь, вначале я тебя в лагере сгною. Я ему: нет, я не сдохну, я временно умру, а ты сдохнешь навсегда.
— Сейчас хоть писать стали, как над нами издеваются, — вставил еще один мужик, которого я определил для себя как правдолюбца. В подтверждение моего прозвища он добавил: — А преступность будет расти, потому что сажают мелюзгу, а на крупных и законов нет. Грабьте, милые, на здоровье. Смотри, Медунова посадили? А наш Беспалов? А не при нем ли Вятку вконец отравили? На это есть законы? Вот сейчас придут, нас заберут, и никому ничего не докажешь.
— Так бьют, чтоб следов не оставалось.
— А вот грузин на рынке мне говорит, — сказал еще один безымянный собеседник, — плесни... хорош! говорит: я бастовать не буду. Это я ему сказал: чего ты тут торгуешь, слыхал, что в Тбилиси? Он говорит: если отделимся, кому я гвоздики буду продавать, кто их там у меня купит?
— Смотри, какой любопытный экономический подход, — прокомментировал только для меня брат-доцент.
— Мы слаборазвитый рынок сбыта, — вступил наш отец. — Купим все, чего ни выкинь. Нас держать в нищете выгодно. Поэтому нам все время вдубаривают, что у нас низкий жизненный уровень. Но живала Русь и хуже. Смотри, штаны без заплат некому отдать доносить, это называется ни хрена себе, дожили!
— Зависимость от иностранного капитала повлечет зависимость нравственную. — Это снова брат-доцент.
Мужики еще тяпнули, и вновь зашумел под ветром градусов разговор.
— Там рвануло, тут рвануло, какой-то СПИД еще какого-то лешева, нет, пойду за решетку, там безопаснее, — говорил сидевший. — А тут вас все равно уморят. Все отравлено, и вас отравят.
— Он затрагивает вот какую тему, — оживился брат. — Мы и не заметили, как вступили в период, когда природа начинает мстить за вторжение в нее. Причем у нас нет философии новых видов энергии. У нас только идеология, а этого мало.
— Да нас голыми руками научились брать! — закричал безымянный мужичок. — Ты пахал и будешь пахать. И не пикнешь. Вот сейчас по пьянке поорешь тут и доволен. Сейчас признали, что борьба с вином была убыточна, на нас все держалось, на наших рублях, и с нами же боролись, нас же презирали, нас же за людей не считали. Поили столько лет и опохмелиться не дают. И хоть ты что, хоть за матерись, хоть в трон, хоть в закон, хоть по матушке. За свои же деньги и трясешься. И кругом виноват. Все правы: жена, и партком, и местком, — один ты живешь Ваня Ваней.
— Сравнения с нэпом никакого! — давил свое отец. — Никакого. Какой нэп, когда еще анархию не прошли? А еще вдобавок пропаганда новой революции, будто не хватило еще. Лионские ткачи! — неизвестно зачем добавил он, вид
но, проблеснуло в памяти выражение из политграмоты давних лет.
— Живала Русь и хуже, — вспомнил выражение отца старик, — живала. Но почему раньше она хорошо жила? Она была на своем месте, а ее со всех мест сорвали. И живем хуже всех, и все на нас свою вину сваливают. Ведро водки стоило полтину, и пьяных не было.
— Кому немного надо, тот победит, — сказал отец афоризмом, — а кому много надо, тот и злобствует и в желчи умрет.
— Идем неизвестными путями — передразнил кого-то правдолюбец. — Конечно, пойдешь неизвестными, если известные разрушили.
— Пение это, «Херувимская», такое было, что никакого сравнения, — заговорил внезапно старик, перед тем как упасть в забытье. — Эта пение было между соловьем и ангелом. А татарье и монголье иго мы победили, и немту победили на одной картошке, а они на шоколаде не смогли.
— На кой хрен такая гласность, — говорили мужики, — когда мыла нет, пусть бы ее и не было, гласности, да мыло б было!
— Спекулянты, — это отец, — перевернулись в кооператоров. Мыло скупают, расплавляют и льют в формы зверей и животных, такусенькие, — он показал полмизинца, — и продают за рубль. Хоть ешь, хоть мойся. Взяли моду правду говорить, и мы опять вышли дураками. — Тут он нечаянно уронил крылатую фразу: — Если правду не скрывать, ее и говорить не надо. Когда ТОЗы заменили на колхозы, это повело к гибели народа на корню. Кабы не было зимы, не было холоду, кабы не было колхозов, не было бы голоду. В колхозы гребли подчистую. Хотя до войны некоторые выровнялись, приближались к уровню нэпа, стремились к уровню тринадцатого года, уже начали кормить зерном Германию, и она разлакомилась. Нет с нэпом никакого сравнения. Тогда о качестве не говорили. Продают чего, значит, качественно. А совести не стало, заговорили о качестве. Знак придумали, везде штампуют. Только на капусте его нет — расползется. У-у, спекуляторы! — закончил отец, объединив спекулянтов и кооператоров.
Разговор свернул на политику, это означало, что он идет к концу и что для оживления его, для его дальнейшего продвижения необходимо горючее. Говорили о выборах.
— А кого бы ни выбрали, нам по бутылке не поставят, — заявил один из мужиков. — Так ведь, товарищ профессор?
— Да-а, — протянул отец, — а раньше, ох раньше! Земство после выборов бочку-сорокаведерку выкатывало.
Так же целенаправленно, подстрекательски мужики вспомнили, как ходили по вагонам в белых фартуках с графинчиком, с закуской официанты, как это все было дешево, культурно, какое уважение было к людям, а стали к людям относиться как к скотам, чего тогда от людей и ждать.
— Может, домой пойдем? — спросил я отца. — Пока не поздно.
Но мужики зашумели:
— Чего это из-за двух часов смену терять?
— Мы заплатим сменщику.
— Вот ведь как доценты-то, — ехидно сказал въедливый мужик. — Денег не считают, деньгами швыряются.
— И отца рады от людей оттянуть, — поддержали его.
— Мужики, а мы ведь их вроде с легким паром проздравили.
Мы с братом, как воспитанные люди, не дожидаясь напоминания, что после бани последнюю рубаху продай да выпей, выдали им на поллитру. Кто-то побежал. Мы отозвали отца в сторону, напомнили про день рождения сестры, что дома всего полно, что там закуска замечательная, что хорошо ли это — рукавом утираться после рюмки. Отец курил, нетерпеливо поглядывая на лестницу. Нас, однако, похвалил:
— Это вы, парни, правильно на бутылку дали. А то вы ушли мыться, они очень вас осуждали: говорили, что вот какие нынче доценты пошли, отец их выучил, вырастил, на ноги поставил, а они ему сунули на кружку пива и рады — отделались, выполнили сыновний долг.
Принесенная посудина вмиг опустела и произвела такой эффект, что нас вновь осудили. Об этом сообщил отец. Он участвовал в уничтожении отравы, а мы сидели в сторонке, решив без отца не уходить.
— Мужики говорят, с нами выпить брезгуют, сами-то небось коньяк пьют, икрой заедают, а отцу родному кинули, как нищему, на бутылку, — сказал отец, подойдя к нам.
— Но ты же знаешь, мы не пьем.
— Не могу же я сказать, что вы мало зарабатываете. Зачем тогда, скажут, учились, катали бы бревна, самое малое — три сотни.
— Хорошо, — согласился самый терпеливый из нас, — вот возьми на коньяк, но это последнее, и сам не пей.
— А разве я пил?
Кончилось тем, что мужики вместо коньяку купили белого. Отец наш, поддерживаемый нами, покинул котельную и добрался до дому, где был лишен ближайших прав на участие в дне рождения, где мама велела ему немедленно ложиться в постель. Что он и сделал. Лежа закурил и, засыпая с горящей сигаретой в руке, сообщил нам, что, по общему мнению его товарищей, мы все же дураки.
— Почему?
— Хоть вы их и поили, и все равно дураки.
— Но почему?
— Говорят, кто же в баню с деньгами ходит. Говорят, всех не напоишь. И меня, это тоже на вашей совести, из строя вывели. Сами-то сейчас пойдете, за столы сядете. Мне хоть чекушку принесите перед сном выпить. Для возбуждения сна.
В завершение скажу, что отец наш сидит дома, но не исключено, что мы с братом будем сыновьями еще кого-нибудь. Потому что отец внимательно читает объявления о приёме на работу.
— Я везде требуюсь, — говорит он.