Весна
…живой, – услышал я сквозь бессознательное состояние после взрыва гранаты, лежа на дне песчаного карьера животом вверх, не шибко соображая, кто и зачем живой …
– Должно быть, контужен слегка мальчишка, – рассуждал сквозь толстые линзы очков над моим телом белобородый дед Алешка Стрыпаця с корявым посохом в руке, похожий на Иоанна Крестителя, что взирал с деисусного ряда нашей церкви на прихожан, высокий, с тонким орлиным носом…
– Понятное дело, – весело согласился с ним Вовка Таран, – не впервой… Еще не хватало, чтоб помер…
– Ну, вставай уже, – тянул меня от земли глуховатый, иссохший жилистый кузнец Петр Иванович, партнер Стрыпаци по грибному делу.
Петра Ивановича я не боялся, он приходился мне троюродным братом, с разницей в возрасте чуть более семидесяти лет, а потому стал подниматься, но с подозрением поглядывал на замершего в ожидании Вовку и деда Алешку, доброго и гордого старика. К последнему, я почему-то, до этого дня, относился с предубеждением, хотя он и делал для соседней детворы красно украшенные куклы...
Странной и подозрительной для детского воображения была дружба этих двух стариков, один из которых едва слышал, а второй – почти не видел даже сквозь толстые линзы. В лес они ходили всегда вдвоем и каждый раз, по возвращении, Петр Иванович говорил:
– Тяжко с Алешкой в лесу, он же ничего, кроме белых и подосиновиков не берет, никогда на мой голос не отзывается, того и гляди, потеряется…
Из яра, в тот день, мы возвращались через лес вместе со стариками… Нам с Вовкой позарез важно было запудрить им мозги до такой степени, чтобы о наших «взрывных работах» не узнали родители.
Ничего нового в майском лесу накануне Дня Победы мы не учудили, а всего лишь продолжили традиционные «поисковые работы» боеприпасов, зарытых у подножья Юрьевой горы в ходе легендарной Корсунь-Шевченковской операции… Подумаешь, слегка контузило, так не впервой же…
Но Петра Ивановича за понюх табачку не возьмешь, и он без нажима выспрашивал:
– Много песочка, хлопцы, насеяли?
– Да нет, – выпрыгивал из штанов с ответом Вовка Таран, – одна граната да два медальона...
…хороший он был малый, Вовка, всегда на амбразуру кидался, а погиб от бандитской финки за здорово живешь. Врал Вовка дедам про блиндажи немецкие в Ирдынских болотах напропалую, размахивал руками, обещал никогда больше в яр ни ногой, сочинял небылицы про солдатские медальоны, хотя мы действительно находили их немало в карьере и по недомыслию детскому долгое время таили до поры в завалившимся земляном погребе бабушкиного сада…
По правде сказать, старики Вовку не слушали, а внимательно всматривались промеж кустов, пеньков и поваленных по ветхости деревьев, молча снимая с земли раз за разом сморчки, кидая их в полотняные торбы. Иногда, забывшись, дед Алешка запевал псалмы. Обычно, это случалось с ним на подъеме горы, когда выходили из леса на зелень озимого поля.
Петр Иванович его не слышал и в десятый-двадцатый раз заводил старую пластинку ко мне:
– Ну, перекинули тебя, так это еще ничего… Вот Васю, моего сыночка, перекинули вон у того старого дуба, так то перекинули…Не немцы, не мадьяры, а свои, бандюганы, за ради кобылки, в клочья, по-живому рвали, в землю втоптали, следа не оставили... И Володя, второй наш сынка, летчик, что упал подбитый с неба посреди войны, жареный лежал на алюминиевых крылах на взлетной полосе, и в госпитале на Волге сомкнул свои веки… А ты, говоришь, победа, радоваться-де надо, а силы-то радоваться и нет… – и лицо его смуглое сморщилось в гармошку, заиграло болью, что никакими словами не высказать...
Дед Алешка Стрыпаця отчужденно глядел на зеленую ниву, на синее-синее небо. Видел сквозь годы долгие-долгие дороги, околицы, и сплошь женский невыносимый плач… Он видел, как румыны гнали его коров, как умирали от бомбового удара на шляху его драгоценные коровы, вспоминал, как пестовали их… И ни с того, ни с сего вдруг оборотился к нам с Вовкой Тараном каким-то странным зачалом:
– Хлопцы, я начал молиться Богу в сорок лет. До того дня я почти не вспоминал Его, но в ту минуту страшную постиг прежнюю каплю своего притворства... – чудно заговорил дед Алешка. – Бог в человеке есть. Подрастете, и вы придете к Нему, прекрасному и бессмертному, минуя безрадостные будни…
– Гляжу я, Петя, – оборотился белый как лунь старик к товарищу, – на зелень, а вижу золотую рожь и небо, сколько глаз глянет, такое синее-синее, а посреди жита стоят три моих доченьки, юные Вера, Надя и Люба, идут в вышитых васильками сорочках, с серпами и молча плачут, и жгучие слёзоньки их текуть…И больше, Петро, ничего, кроме слёз я своими глазами после не видел…
– Да, Алешка, – несколько неожиданно, несвойственно тихо откликнуться на начатый тогда разговор Петр Иванович, обычно ничего не слышащий, – и я вижу за речкой, за Абиссинией три вдовы… То мои сестры, ласточки мои, запряглись в лошадиной упряжке, стиснув зубы, выпучив очи, согнувшись в три погибели от тяжести над политой кровью и потом землей, спотыкаясь, тянут по суглинку, отбитый мною на кузне плуг… А их полицай нагайкой погоняет… Они, бедные, тянут плуг и плачут, плачут... И Фрося моя плачет и плачет… Через три дня Пасха, но как вспомню, как подумаю, как зайду в горницу к ребятам, а их, Володи и Миши, там нет, только последние перед войной фотокарточки над кроватями в черных рамках, да кровати новыми покрывалами застеленные, да на столе их школьные тетрадки, да этажерка с книжками, из орешника сплетенная, да Фрося неугомонная, от Радоницы до новой Пасхи ночами вышивает серебряной нитью занавески, набивает шторы и наперники в их комнату, – челнок машинки бегает, – а она, жалкуя, ему подпевает:
«…И бледный месяц в эту пору
Один меж тучами мелькал.
Как будто чёлн в бурливом море,
То выплывал, то утопал…»
– и плачет, и выглядает наших сынов…
Я безумно любил их нескладные беседы. Эти старики научали нас добру. Вот и в злополучный день моей контузии все складывалось как нельзя лучше. Мы шли по узкой тропе по зеленому полю, бывшему полю деда Алешки и он тоже в сотый-тысячный раз как бы каялся, повторял свою печаль Петру Ивановичу:
– Конечно, Петро, не хотел я в колхоз идти, все знают на Верхней улице, не хотел... Однодворцем остался…Была у меня земелька, было это поле, и я не хотел, жалко было свово… Однодворцем остался. Крутился, вертелся так и эдак, ругал колхозную новь на чем свет стоит... И что? Боже мой, как начали умирать мои девчатки, жена ненаглядная… Ничего не изменишь, не потечет река обратно, не потечет назад… Остался один после войны живой, а радоваться не мог, когда вокруг людям плохо. Мне стыдно было, так стыдно, будто я виноват, что люди бедные, будто я обманул их, чего-то им наврал и вытаскиваю из них жилы... Позвал молодят в прыймы, думал, заживаем на потом и кровью нажитом, а вышло вон оно как…
– Как? – напрягая слух, интересовался Петр Иванович.
– А то ты не знаешь... В комору* загнали, вот как, – скорбно сказал дед Алешка. – Как собаке трижды в неделю плошку супа под дверь ставят, Псалтырь мою молодка нового хозяина скрала и по листочку, с вызовом, в печи жгёт, кажен день демонстрирует…
Странно было услышать нам, огольцам, от кроткого нравом деда Алешки горькую жизнь страстотерпца в безоблачный день Великого четверга.
– То-то и оно, – заприметив нашу с Вовкой тихость, перевел стрелки на другие рельсы Петр Иванович, – мальчишки. Не травите матерей, пока они живы, своей необузданной глупостью... Не губите их радости. Матери, они вона, как Богородица Господа породили, от них всё… Эх, да что вам… – и махнул отчаянно рукой на развилке дорог, где мы расходились по своим домам.
…Не скажу, что с того дня мы с Вовкой стали умнее, но свой арсенал, припрятанный в саду, без публичного покаяния подложили на приступки участковому капитану, фронтовику Колесникову.
* Комора – чулан, кладовка.
Незабудки
…Ба-а, ба-а, пойдем уже, – дергал за руку бабушку после слов читаемого Евангелия «…со Мною будеши в раи…», полагая, что Он будет у тети Раи… А она, простая прихожанка, будто и не слышала меня, легонько рукой отодвигала, продолжая горько плакать и креститься, креститься меленько, едва заметно…
Отец Михаил громко, поверх голов читал, и тоже никак не замечал моего понимания Евангелия, и его поддерживал своим глухим басом бессменный псаломщик Осинский, и хористы пели свое своим: «Слава Тебе, Боже…» Не замечал и Демьян Анастасьевич Пилипенко, наша иерихонская труба, что пел на два хора, в клубе на праздник урожая, и в церкви по воскресеньям и в дни, когда был свободен от дежурства на станции третьего класса на топливном складе. И мне тоже был не чужой человек, мамин кум, мы вместе семьями разговляемся на Пасху, а вот поди ж ты, никакого внимания…
Ушел я тогда от них во двор церкви, погонял до Святого Причастия белых кур, но длинноногого золотого петуха обошел стороною, больно гордый он был и задиристый… Повертел головою по сторонам, перепрыгнул канавку за белым церковным колодцем, забежал на полгоры погоста, заскучал одиноко среди могил и вернулся в храм, где невысокий, испостившийся лицом псаломщик Осинский командовал верующими на «Отче наш…» Его все слушали, как бы побаивались, пожалуй, даже больше, чем отца Михаила, что было не совсем понятно моему малому уму.
После проповеди батюшки, причастившись и возблагодарив Господа, мне, (хотя правды ради надо признаться, и всем), – просвориха выдала по кусочку ржаного хлеба, посыпанного солью... Такого хлеба я больше никогда не едал в своей взрослой жизни. Чудная эта традиция в нашем приходе заведена отцом Михаилом, чтобы поддержать силы прихожан. Умел протоиерей найти ключик к сердцам односельчан. Бывало летит он с горы отпевать скончавшегося раба, видит, в огороде справа кто-то шаволится, да и крикнет:
– Что, милая, капустка взошла уже?
Она и рада радёшенька, спинку выпрямит как на параде, шею из кофты гусаком вытянет и в ответ:
– Какое там взошла, – крикнет так, что все вороны с деревьев разлетятся, – только перья попёрли, батюшка, вызвездились… Разве что после Пасхи, к Победе…
А он, отец Михаил, давно их усадьбу минул, глазами справа, над больничным забором пробежал, дочь свою, докторшу, ищет и не находит, потому Анну-рентгенолога задевает:
– Ты, Анютка, незабудки Андрею посеяла?
– Посеяла, батюшка, – вздыхает она, смущенно поправляя на голове газовую косынку, – каждый год сею, да только плохо в тени приживаются…
– То-то и оно, скучаете вы друг без друга, – пролетая, вперед себя замечает священник.
Ему, фронтовику-священнику, её, Анны, печаль известна. В детстве я, понятно, не шибко разумел ту печаль, хотя и знал, про какие незабудки он ей говорил, меленькие такие, синенькие цветочки, рясные, на одном стебелечке штук по пять, а то и более, если на солнечной стороне растут…
Не очень-то складывались вместе в голове огольца фигуры бронзового Героя Советского Союза, кавалера солдатской Славы, задиристо усмехающегося с постамента Андрея Буця и кроткой тёти Ани, что при встрече всегда раздавала детворе леденцы и «барбариски». Погладит, бывало, нежно по головке и сунет горстку в ручонку… Много позже я узнал, уж не помню как, что Андрей трагически погиб не на войне. Он возвращался домой после сессии в педагогическом институте на крыше вагона, – так многие ездили в те годы на поездах, – стоял спиной по ходу движения состава, не видел приближения моста и не слышал за шумом ветра, как ему кричали об опасности… И погиб, оставив вековать вдовою юную красавицу Аню.
Но в тот день, в Великий четверг, я уж изнемогал от ожидания Пасхи. Мы возвращались из церкви пешком и все мои мысли были заняты тётей Раей.
– Ба-а…Ба-а, – дергал я за руку не шибко скорую в свои восемьдесят лет на ногу бабушку, – пойдем быстрее… Вдруг Он уже у Раи…
Нельзя сказать, что бабушка отличалась многословием в обычные дни, а уж в великопостные и подавно. Шла себе молча, переставляла ножки и будто не слышала мой скулеж. Шаркала и шаркала...Ну, разве что желтенький ридикюльчик в левой руке подрагивал от движения. И так мы минули клуб, что раньше был Софийскою церковью, спустились уже до полгоры, как вдруг моя бабуля, меня не замечая, остановилась у позеленевшего бронзового Андрея, и заговорила с ним на равных, как с живым:
– Не послушал ты меня, Андрюша, – сокрушалась она. – Не пошел до Груни Скубырихи, чтоб погадала… Напрасно не послушал, ты как хочешь это понимай, а она ведь погадала в середине войны, и он выиграл...
– Кто? – изумленно прыснул я тогда за Андрея.
– Сталин, – сказала, как отрезала. – Все село видело, как Груня гадала... Она и на ихнего нагадала, что будет убит... Забыла, как его, да лучше и не помнить…
– Гитлера, – все же вставил я для важности свои полторы копейки...
– Ну да, – отмахнулась от меня как от назойливой мухи моя богомольная бабушка,– и зачем ты только всякую гадость повторяешь… Прости уж Андрюша, но не могла тебе не сказать в канун Пасхи, жалко Ганьку твою, такая она светленькая, чистенькая, опрятная всегда, и незабудки посеяла, и я чернобрывци посеяла, как крестная твоя мати...
– Ба-а… ба-а… – не унимался, тянул бабушку за руку от могилки Героя,– Он у Раи уже…
– Вот штука, – тихо возмущалась она, хлопнув ладошками обиходным своим вывертом, – прямо шкода какая-то нетерпимая. Он еще живой, а тебе неймется, все у раи… Еще дожить надо, дойти до раи…
В тот день мы до Раи так и не дошли, она жила на Верхней улице… На нашей – пекли куличи, красили крашенки и расписывали писанки, а еще, на ближнем погосте, прибирали могилки, желтеньким песочком обсыпали и красили синей краской кресты, чтобы и почившие могли праздновать Пасху в чистоте.
Никогда я не узнаю, буду ли у Раи, но так хотелось…