В шестьдесят четвёртом меня призвали в армию и отправили в Молодечно, в сержантское училище. Написал домой, сообщил матери, что, мол, в Белоруссии я — далеконько от родных мест. А мама ответила, что Андрей Иваныч воевал в лесах где-то под Молодечно в партизанском отряде.
Андрей Иваныч — отчим мне. Отец же родной в начале войны долго лечился у нас в Кольчугине в госпитале. Ну, а мама ходила к раненым, носила им от горисполкома подарки и всякое необходимое. Так вот я и родился-получился. Точнее, сначала получился, потом родился. По выздоровлении отец уехал на фронт, дослужился до полковника бронетанковых войск. В конце войны обрёл боевую подругу и женился. Такие дела. Алименты платил исправно, хотя они с мамой не были расписаны. Значит, всё же я плод кратковременной госпитальной любви, а не случайной связи.
После дембеля по пути на родину заезжал я к нему в Москву познакомиться. Старший сержант и генерал-лейтенант, связист и танкист. Довольно быстро сделал он карьеру. Две дочки у него. Посидели на кухне вдвоём, выпили. В общем, не сложился у нас разговор с родным отцом, как бы нé о чем беседовать-то, а я не стал навязываться. Но хотя бы посмотрел на него. Сейчас вот в ходу выражение «биологический отец», ненормально это, по-моему. Я считаю, что отец есть отец. Счастливый я человек — у меня два отца. А сочетание «биологический отец» я на дух не переношу. Пусть он меня холодно принял (из-за жены и дочерей, наверное), а я всё равно его родным отцом считаю. Кровь-то отцовскую ничем не заместишь.
Мама вышла замуж, у меня появился брат Лёшка. Моложе меня на восемь лет. Алексей Андреич, а я Анатолий Евгеньич. Хоть отчества разные, но всё ж братья мы единоутробные.
Жили в трёхкомнатной квартире, которую мама получила от горисполкома. У Андрея Ивановича имелся свой угол, в коридоре при повороте из гостиной в спальню, напротив кладовки. Там он и тачал сапоги. Так что мы с Лёшкой росли на фоне колодок разной формы, двух тяжеленных сапожных лап, портновских ножниц, плоскогубцев, клещей, кусачек, пробойников с насадками разного диаметра, сапожных гвоздей (кстати, в ходу оставались ещё деревянные), дратвы, а играли шилом, особым сапожным молотком или крючком для протаскивания в дырку просмолённой дратвы и очень любили пару косых сапожных ножей, заточенных как бритва, с ручкой обмотанной тёмно-серой липкой изоляционной лентой. До сих пор помню запахи вара и кожи разных видов и сортов. Мы подбирали ненужные лоскутки, обрезки и с увлечением кромсали их сапожным ножом на мелкие полоски, удивляясь, как нож легко и плавно, словно с маргарином, расправляется с любой кожей, кожемитом и даже с кирзой.
Я любил смотреть, как работает отчим: с полным ртом деревянных гвоздей одной рукой придерживает лапу и сапог, другой загоняет в подошву спичечные по размеру гвоздики. Я приду из школы, нарочно расскажу ему какую-нибудь хохму, он рассмеётся, и шпильки сыплются на пол (он почему-то сапожные гвозди часто спичками или шпильками называл). Я помогаю подбирать. Или во время прошивки: в ранте ботинка делает дырку, потом протаскивает через неё крючком просмолённую суровую нить, и пошло дело. Иногда он доверял мне натирать дратву варом.
Много позже, уже в начале семидесятых вышла «Калина красная» Шукшина. Сидят, значит, Егор и Люба в чайной (ах, эти уютные деревенские чайные! кто ж вас всех отправил на свалку и за что?), руки у Василия Макарыча на столе, огромные, натруженные, а он пытается впарить Федосеевой версию про бухгалтера, которого подставило начальство. И тут же показывает ей как он в заключении шил тапочки. Просто удивительно! Уверен, что Шукшину приходилось тачать сапоги. Или он просто подсмотрел этот жест у сапожника. Точно таким же движением Андрей Иванович продёргивал дратву через тонкую дырку от шила и затягивал её.
А в кино его тогда — не затащишь. Сначала ходил ради мамы на военные фильмы, а потом надоело. «Много выдумки и неправды», — сказал, как отрезал. Но на «Калину» мне удалось его заманить. Я так красочно расписывал руки Шукшина, что он заинтересовался, и мы вчетвером отправились в кино — семейный поход. Когда Егор показывал, как шил в лагере тапочки, я несколько раз толкнул отчима в бок. Про «тапочный» эпизод он ничего не сказал, а фильм ему понравился.
Военное кино недолюбливал, а вот воспоминания разных генералов и маршалов читал запоем. Сидит, сгорбившись над лапой, по ту сторону перед ним книжка на сундучке для обуви. Как сейчас помню: бросит взгляд на страницу и осторожно перевернёт её шилом. И всегда-то или шилом, или крючком листал книгу. Как он умудрялся, не знаю. Виртуоз какой-то. Говорил, что знает войну изнутри по-солдатски, а тут про ту же войну как бы сверху, генеральскими глазами — другие масштабы. Воспоминания Жукова несколько раз перечитал. Хотя, говорят, цензура того времени здорово их обкорнала.
Воспитывал он нас с Лёшкой своеобразно. Если, бывало, набедокуришь, да ещё, не дай Бог, соседи накапают с преувеличениями, он каждый раз спокойно говорил одно и то же:
— Где твой «учитель»? Тащи сюда.
«Учителем» он называл свой солдатский, точнее, офицерский ремень, который привёз с войны. С дыркой от пули. На нём он правил опасную бритву. Этим ремнём он и «учил» сначала меня, а потом Лёшку. «Учитель» висел у нас в прихожей на гвозде-сотке между зеркалом и вешалкой. Помню, кисти рук Андрея Иваныча, они казались нам с братом огромными, как у Шукшина в том фильме. Для того, чтобы вручную сапоги тачать — силушка нужна, и Господь не обделил его телесной крепостью и мощью. Ещё помню вот что: поскольку дратву он пропитывал и натирал сапожным варом, ногти и пальцы оставались у него синевато-тёмными даже после бани и парилки.
Семья у нас сложилась мирная и дружная. Лишь один раз, уже перед армией, когда он по привычке попытался стегануть меня «учителем», говорю ему:
— Андрей Иваныч, ты что, не заметил, что я вырос. Могу и сдачи дать.
А я уже вошёл в силу, год с небольшим проработал на заводе, на стане холодной прокатки труб с боковой загрузкой заготовки, а там побросай-ка трубы-то целую смену, держа их за один конец. Сначала всё болело: и поясница, и плечи, и руки и даже шея. Кто работал на ХПТ, тот знает.
Андрей Иваныч не обиделся, и жили мы душа в душу. Когда я приехал в отпуск из армии, он сшил мне хромовые сапоги. Прямо на мою ногу, тютелька в тютельку. Возвращаюсь в часть, а я тогда уже — старший сержант и помкомвзвода. Ну, старлей видит сапоги. Дай, мол, примерить. Гляжу, они ему тоже впору. Не стал я ждать, пока он сам попросит. Взял и подарил ему сапоги-то. Он их только по праздникам и на строевой смотр надевал, когда требуется шаг печатать.
Отчим мой не любил и не хотел рассказывать о войне. К этому и веду свой рассказ. Сколько мы с Лёшкой ни просили его хоть что-нибудь поведать о своих подвигах, он уклонялся. Мы с братом пытались даже подпоить его, лишь бы он разговорился. Наивные! Несмотря на ранения, отчим оставался здоровяком во всех отношениях: мы быстро пьянели, а он чувствовал себя как огурчик. Наверно, подсмеивался над нами втайне.
Так вот, однажды за столом я возьми и брякни: «Андрей Иваныч, ведь тебе приходилось убивать на войне?» Он посмотрел на меня, как мне показалось, с жалостью и промолчал. Я опять: «Немец-то тоже человек. Многих насильно мобилизовали, они не были нациками-фашистами, а ты отправлял их на тот свет», — провоцировал я опять. Дурак дураком был по молодости-то лет.
Ответил он стандартно: «Да, убивал, ведь если не я его, то он меня. На войне как на войне. Как там французы-то у вас говорят?».
В другой раз, когда вопрос задал Лёшка, ответил более уклончиво: «Да стрелял, убивал, наверное, но перестрелка или наступление — это рой пуль, может, его ужалила моя оса, однако он мог наткнуться на пулю моего более меткого соседа по траншее».
Спрашивали также о рельсовой войне, ведь он сражался в основном-то в партизанах. Тут он тоже отделывался общими фразами: «Это просто. Пропускали платформу с охраной, а за их спиной быстро устанавливали под рельсами заряды. Ждать поезда не надо, взрывали метров двадцать дороги и сматывались в лес. А если паровоз удавалось подорвать, то благодарность или медаль были обеспечены. Правда, немцы скоро нашли выход. Они стали производить какие-то накладные рельсы, по которым поезда проходили дальше. Всё же рельсовая война здорово им вредила, особенно в сорок третьем.
Или вот ремень его: прострелен в одном месте насквозь. Уточнил он как-то, что пуля пробила. «Да? А мы думали, — съязвил я, — что ты шилом или даже мизинцем просверлил дырку-то».
И всё. Больше ни слова из него не вытянешь, не выскребешь. А ведь он воевал несколько лет. Нам же в нашем возрасте так хотелось подробностей. Вполне понятный и законный интерес.
Однажды, когда мы уж очень достали его своими расспросами, он весело отрезал:
— А давайте-ка я вам про Колю-гармониста расскажу. Он ведь и гражданскую прошёл. Седой уже совсем, а его все Колей кличут. Не клеилось к нему полное имя Николай. А гармонист какой был! От Бога! И голос то ли Козловского, то ли Лемешева. Как уныние начнёт подкрадываться, командир наш зовёт Колю: «Давай, брат-музыкант, что-нибудь весёленькое!» А его и просить не надо. Растянет меха, переберёт кнопочки-клавиши сверху вниз и снизу вверх, и зальётся гармонь на все лады так, что ноги и у хромого в пляс просятся. Слышал я от него, что однажды эта гармонь ему жизнь спасла. Он тогда в продотряд попал. Зашли они в село, давай по дворам хлеб отбирать. А тут кулаки организовались, человек двадцать с ружьями, обрезами, винтарями. Ну, продотрядовцы, а их всего-то пятеро, забаррикадировались в доме, отстреливаются, ждут подмогу, патроны берегут. Кулаки угрожают дом спалить. «Сдавайтесь!» орут. Вот кто-то и говорит: «Давай, Коля, на тебя вся надежда!» Комод украшала гармошка. Коля схватил её, рванул меха, а они у ливенки-то длинные, и высоким тенором Ивана Козловского затянул: «Чёрный ворон, что ж ты вьёшься над моею головой… Чёрный ворон, я не твой…» Окна прикладами отбили настежь, чтоб слышней стало на улице. Голос у Коли звонкий, ещё мальчишеский, неокрепший. Кулаки оставляют стрельбу, прислушиваются. Конечно, там не только кулаки, но и середняки находились, в общем, все, у кого пшеницу и рожь отбирали. А Коля, значит, выкладывается на полную катушку, наяривает, ведь взаправду скорой смертушкой пахнет. Песня в жизнь вдруг превратилась, глаза слезами наполняются, а сердце кровью обливается: «Видно, смерть моя приспела, чёрный ворон, я, брат, твой…» Снаружи слышится: «Как поёт, голодранец!» Другой: «Рвань красная, а гармошка заливается под пальцами как живая! Инда не поймёшь, кто лучше поёт — он или она».
И что же вы думаете? Помиловали их кулаки, — Андрей Иваныч от удовольствия потёр сизые ладони. — Конечно, разоружить их разоружили, хлеб свой народ разобрал, но отпустили живьём. За песню, за голос, за гармонь. Коля-то гармонь всегда на первое место ставил.
И каждый раз, когда мы с Лёшкой заводили разговор о войне, Андрей Иваныч не без хитрецы предлагал: «А давайте я вам про наших поварих расскажу. Кормили нас в отряде две девушки, двоешки, Надя и Зоя…» Или: «Вот сидим мы однажды у костра, а Серёжка-морячок начинает травить байки о том, как он на Северном флоте перед самой войной…» В общем, мы с Лёшкой потерпели полное фиаско на этом фронте.
Не любил Андрей Иваныч и своими наградами позванивать. Попрошу его показать ордена и медали, а он кивнёт на шкаф, дескать, вон там смотри. А «там» лежала картонная коробка из-под обуви с надписью «Скороход». Мама сшила бордовую подушечку на вате, а я прицепил к ней награды. Помню орден Отечественной войны второй степени, медаль «За отвагу», орден Красной Звезды, медали «За боевые заслуги», «Партизану Отечественной войны» второй степени с Лениным и Сталиным и «За победу над Германией» с профилем одного Сталина. Ну и куча юбилейных медалей, которые Андрей Иваныч называл побрякушками. Когда при Брежневе стали раскручивать день Победы, мы уговорили его надеть награды. Мама выбрала ему пиджак (костюм он не хотел носить ни в коем разе), привинтили, прикололи ордена и медали. Этот пиджак висел в шкафу. Скороходовскую коробку выбросили, а бордовую подушечку мама спрятала в комод. Неохотно, но всё же герой партизанской войны надевал пиджак на День Победы, на день Советской армии или на 7-е ноября. При этом мы замечали, что он словно стесняется заслуженных наград.
Оказавшись в Молодечно, я узнал, что городок-то непростой: там даже штаб наполеоновский находился одно время, и сам предводитель и губитель «Великой Армии» вышагивал по той земле. Правда, тогда в местечке всего три улицы числилось, Бонапарт же в каком-то особняке или поместье проживал.
Значит, мама сообщает отчиму, что я в Молодечно в сержанты готовлюсь, Андрей Иваныч вдруг первый и последний раз в жизни тает: разговорился он и кое-что, а может, самое главное, поведал моей родительнице.
Потом уж, после армии, составил я эти краткие записки. Так что речь идёт не только от лица Андрея Иваныча, но и от лица мамы, да и я свою долю неточностей вложил в передачу их слов. Надеюсь, не слишком переврал. Отдаю слово Андрею Иванычу.
Всё ж надо сказать хоть пару слов о его внешности. Высокий, с военной выправкой, волосы ёжиком, голова седая, серебристая, длинное лицо перечёркнуто рыжеватыми бровями, в которых мелькают два-три белых волоска, под ними зоркие глубоко запавшие орлиные глаза. Нос совсем не орлиный — прямой и тонкий — сидит на густых выпуклых золотистых усах, закрывающих верхнюю губу. Так что лицо, разделённое по горизонтали бровями и усами, как бы трёхэтажное. Взгляда его мы с Лёшкой побаивались, особенно когда он хмурил брови.
Вот ещё что: мама вышла за него замуж, когда мне стукнуло лет семь, и я так и не смог назвать его папой, как мать ни просила. Может, сыграло свою роль то, что где-то далеко в мозгах у меня оставался жив родной отец (мама рассказала о нём в двух словах), настоящий папа — полковник-танкист. А тут сапожник! Само слово-то сделали ругательным. Всё же звал я отчима с детских лет уважительно — Андреем Ивановичем, и ныне поминаю его только добрым словом: упокой, Господи, душу раба твоего Андрея…
А вот теперь безотлагательно можно передать слово ему самому.
Осенью сорок первого мы попадаем в котёл где-то за Барановичами, в общем, смотри историю Великой Отечественной, — рассказывал Андрей Иваныч маме. — Кто-то вырывается из окружения с боями, а наш хозвзвод отстаёт, ну, и начинаем мы искать партизан. Долго ходим-бродим по лесам, как неприкаянные, наконец, между Минском и Молодечно, куда нас чудом заносит судьба, встречаем наших. В маленьком отряде нас мурыжит особист, несмотря на то, что мы сумели сохранить и оружие, и документы, и награды. Побывали в окружении, и к нам другой подход и подозрительное отношение. Помню, кто-то роняет шёпотом как бы про себя: «Может, уж лучше немецкий плен, чем внимание особого отдела». На него шикают, а ведь такая мысля не у него одного, наверное, шевелилась в мозгу. К чести наших бойцов, этого «кого-то» никто не выдал.
Ты знаешь, я ведь не просто сапожник, а профи, как говорит нынешняя молодёжь. Мастер, одним словом. Через пару недель после мобилизации я уже тачаю сапоги только командному составу. И только хромовые. Второй сапожник чинит солдатскую кирзу, в честь которой мы прозвали перловку шрапнелью.
Здесь же в партизанском отряде моя специальность пока не очень-то и нужна. То есть, конечно, наоборот, она просто позарез необходима — на лесных дорогах и тропах сапоги разбить можно в два счёта — однако ни инструментов, ни, главное, материалов и близко не лежит, даже дратвы не водилось спервоначалу. А чтобы сшить по ноге хромовые сапоги, и речи нет. Ну, когда сапоги совсем разваливаются, их приносят мне, и то, что можно использовать, я вырезаю на всякий пожарный случай, про запас, так сказать. Иногда из двух-трёх разбитых удаётся сладить одну как бы новую пару.
Командир отряда определяет меня в разведку, не раз посылают и связным. У меня же преимущество: партизан из местных полицаи могут знать в лицо, а я чужак. Приходилось пробираться и в Молодечно, когда надо. А я ведь здоровенный и ростом, и сложением, очень выделяюсь в городе. И сейчас, конечно, не маленький, только сгорбился от сидячей-то работы. И знаешь, что я чувствовал тогда? — Кругом всё чужое. Ведь такой городок и в России встретишь, родной на вид. Но прошлась по нему война, началась оккупация, на улицах появились немецкие патрули, и изменились дома, улицы, деревья, сады и огороды, словно побледнели и замерли на время, чтобы безмолвно свидетельствовать: «Оккупация… оккупация…» Даже с неба на город струится непонятный страх. А люди? Что-то похожее показывают по телевизору: животные с безумными глазами несутся, спасаясь от приближающегося землетрясения. Или от солнечного затмения, от которого никак не уйдёшь. Заговорился я тут, Сергевна, ладно.
Как-то раз крадёмся мы с товарищем задворками. Оделись попроще и почище, чтобы не бросаться в глаза. Ausweisʼов у нас тогда ещё не имелось. Это уж потом мы захватили бланки и печатали себе документы. Обнаруживают нас немцы почти сразу же, орут свой halt!, щёлкают затворами и забирают для выяснения личности. Приводят к майору СС. Правильно-то его называть — штурмбаннфюрер. А дело к вечеру. Начинают допрос. Товарища моего, Колю-гармониста, тащат в подвал, меня обрабатывают на первом этаже. Как нас лупцуют и пытают, рассказывать неинтересно через столько-то лет, да и в кино не раз показывали. В общем, на теле живого места не остаётся. У них ведь тоже имеются свои профи — заплечных дел мастера. Под вечер заходит майор, видно рабочий день заканчивается, устало командует этим мастерам: Morgen, morgen! Дескать, делу время, потехе час, завтра продолжим, а сейчас баиньки пора.
Запирают нас в каком-то сарае. Ночью оклемались, начинаем рыть подкоп. Хорошо, что не на фундаменте стоял сарай, а прямо на глине. Землю рыхлим полугнилой доской и руками, все ногти обломали. Протискиваемся тихонько уже под утро, вырубаем сонного часового. Разжились автоматом, запасным рожком — и в лес, к своим.
Первое время мы ютимся, значит, в полуземлянках и пребываем в какой-то пустоте, без всякой связи с большой землёй. Тоже интересно, мать: от Москвы ещё ни слуху, ни духу, а особист в отряде уже трудится не покладая рук. Как-то раз захватываем случайно радиоприёмник, слушаем сводки Совинформбюро, а скоро прямо там, в городе подпольщики начинают печатать листовки, расклеивают их по ночам где только удаётся. Чтобы народ, значит, не падал духом. Ну, и регулярная связь с большой землёй постепенно налаживается. Сбрасывают нам с самолёта самое необходимое.
В другой раз меня посылают к нашему резиденту одного. И надо же! Опять угодил как кур во щи. Приволокли меня к знакомому уже штурмбаннфюреру. Тот ухмыляется. Парабеллумом поигрывает. Вот она судьба-индейка, а жизнь копейка! На этот раз меня уж втроём охаживают. Весь день выбивают показания. Устоял, никого не выдал. На следующий день опять тащат меня к этому майору. Осматривает он меня, обходит вокруг. Останавливается за спиной. Думаю, пульнёт из своего парабеллума в затылок, и прощай жена и дети малы. Но нет, постоял, и опять поскрипывают сапоги. У них свои сапожники-искусники имелись. Руки у него за спиной. И у меня сзади. Только связаны. А то придушил бы его как жирного цыплёнка! Садится он на своё место и как-то лениво и небрежно, даже полусонно машет кистью белой холёной руки: Erschießen! Расстрелять, мол. Уж больно обидно мне стало. Речь идёт о живом человеке, о жизни и смерти, а он только полненькой ручкой дёргает и начинает любовно разбирать и чистить свой парабеллум. Что? Так просто и окончена моя судьба?!
На расстрел ведут меня фельдфебель и два солдата. А солнце плавится и печёт неумолимо, август сорок второго стоит на дворе. Фельдфебель с одним солдатом садятся в тенёк под орешник, а третий, самый молодой с цыплячьей шеей, бросает мне штыковую лопату и берёт на мушку. Начинаю копать ни шатко, ни валко. Слишком быстро — ближе к смерти, медленно — долбанёт прикладом куда попало.
Место им, мать моя, приглянулось красивое, если они выбирали, конечно. Левее — корабельные сóсны, как солдаты в строю по стойке смирно, а правее ельник вперемешку с берёзками. Ёлки густо-зелёные, и на их фоне молодые берёзки сияют ослепительной белизной без единой чёрной крапинки. Кое-где белые красавицы уже обронили золотистые листочки на прогнувшиеся зелёные лапы, словно украшения рассыпали. Пахнет тёплой белорусской землёй, хотя, наверное, она и в России так же пахнет, а может быть, и в Германии. На краю моей будущей могилки серебристо-зеленоватый кустик полыни чуть заметно покачивает жёлтыми, как у мимозы, метёлками. От него веет горько и пронзительно, прямо в нос и горло до самых лёгких. Слева нет-нет, да и налетит запашок сосновой смолы, а то порыв ветерка вильнёт хвостом и угостит ароматом прелой берёзовой листвы из-под елей. А над моей приговорённой головушкой небо голубое, как бы снежными сугробами украшенное.
Как-то обострились, что ли, у меня все чувства перед нагрянувшей смертью. И тут нежданно-негаданно хлынули у меня слёзы. Не от страха конца, мать, нет. Просто льются самопроизвольно, словно я на кухне лук мелко режу. Как мало любил я природу, мню. Грибник из грибников, можно сказать, а когда в лес ходил по грузди, почти не обращал на неё внимания. А сейчас бы вот этот кустик горькой полынь-травы расцеловал — так пожить ещё хочется! Ведь природа — это и есть жизнь. Вот поднажал я на лопату, срезал верхний слой, а под ним молочно-белые корешки какой-то травки. Соком исходят и живительно пахнут. Жалко их. Огляделся я кругом, расставаясь с землёй-матушкой, получил прикладом в плечо и попросил прощения у природы, что не ценил её, живым будучи. Наклонился, пробормотал: «Господи Боже…», а дальше не знаю, что и сказать.
Взял себя в руки, вытер сопли, рою собственную могилу, последний мой приют. Случай не частый. Мелькнула ехидная мыслишка: дескать, поработать-то вам самим всё равно придётся. Той же лопатой. Сам себя не закопаешь. А между тем стал я посматривать искоса на расстрельщиков моих. Замечаю, фельдфебель с солдатиком открывают шнапс, выпивают, грызут молодые орехи молочной спелости. Тоже мне, нашли закуску! Пахнуло на меня чуть слышно спиртным, даже выпить захотелось. Глотаю слюнки. Потом, гляжу, устраиваются они поудобнее на травке и подрёмывают. Этот третий, на краю могилы по другую сторону от родного кустика полыни, глаз с меня не спускает, а я уже весь на нервах, инстинктом ловлю момент, потому что задумка родилась. Слёзы вмиг высохли и кожу стянуло под глазами и на скулах. И вот что-то солдатика заинтересовало в стороне, там, где с присвистом уже похрапывают разморённые жарой и шнапсом его сослуживцы. Чуть поворачивается он в ту сторону, и мне этого мгновения хватает: выпрямляюсь я резко, даже подпрыгиваю и, как косой, чикаю лопатой по кадыкастой шее, чуть наискосок. Как-то сбоку. Хочешь верь, хочешь не верь, голова отлетает, как тыква, он и хрипнуть не успевает. Я сам не ожидал такого эффекта. Немецкая штыковая лопата наточена как следует. Ну, и силища во мне, конечно, оставалась. К тому же страх скорой смерти свою роль приложил. Не думаю, Сергевна, что мне и в другой раз удался бы такой финт. Хотя если на Гражданской сносили головушку с плеч саблей или шашкой, то хорошей лопатой-то, да двумя руками, тем более. У десантуры она стала опасным оружием.
Страшно, мать моя, смотреть, как кровь фонтаном хлещет из шеи. На миг какой-то бросаются в глаза голубовато-белый перебитый позвонок, перерубленные сухожилия, артерии или вены, горло трубчатое, ну, и мышцы какие-то. А кровь бьёт из шеи тяжёлыми толчками. Солдатик безголовый не падает, как сноп, а садится на подломившиеся ноги, роняет автомат, а потом уж заваливается на бок. А кровищи — целая лужа. По зеленóй травушке-муравушке растекается. И отдельная голова с открытыми глазами в сторонке в синее небо с белыми сугробами глядит бессмысленно, без всякого удивления. Кажется мне даже, что губы шевелятся, словно на прощанье сказать что-то хотят или молитву прочитать. Но может, это предсмертная судорога кривит рот.
Понимаешь теперь, почему я ничего не хочу рассказывать нашим желторотикам. Мужики вон во дворе за домино часто про войну балакают, бывает, прихвастнут по пьяни, а я не люблю и не хочу рассуждать и распространяться о ней. Как мелькнёт перед глазами безголовое тело — словно гильотина лишила его черепушки-то — так я роток на замок. Характер у меня другой. И тебя-то, Сергевна, наверно, зря посвящаю в эти подробности и деталюшки.
Беру, значит, автомат и подкрадываюсь к двум остальным. А они беспечно и беззастенчиво посапывают, похрапывают. Не мог в них, сонных, стрелять. Перебрасываю через плечо ещё пару автоматов, бужу их пинками, а они спросонья ничего понять не могут. Даже nicht schießen, не стреляйте, мол, не приходит им в голову. Чего кота за хвост тянуть? Ну, и даю пару коротких очередей. Оттаскиваю их по-быстрому к третьему. Сбрасываю в неглубокую могилку, которую сам для себя недокопал, и присыпаю землицей. Белорусская земля она ведь мне тоже не чужая: пока партизанил, сроднился с ней. В голове крутится-вертится поговорочное предостережение: не рой яму другому, сам в неё угодишь. А добыча-то какая! Три автомата, лопата-спасительница и шнапс. Мы им раны промывали, когда йода не хватало.
Потихоньку обживаемся мы в лесу. Самолёты регулярно прилетают, появляются новые возможности, и меня из разведки — снова сапоги тачать да ремонтировать. Так до сорок четвёртого и сапожничаю. На разведку или на задание редко посылают. Уж больно меня ценят как сапожного мастера. Тогда по ленд-лизу до нас изредка сапоги с латунными гвоздями доходят, а я работаю по старинке с деревянными, железных-то не имеется в наличии. И все довольны. Железные гвоздики то и дело выпадают, если по болотам-то шастать, а деревянные от воды набухают и держатся. Без шляпки. Вот в чём преимущество. Потом уже трофейные немецкие сапоги пошли, гвозди в них — кованные с шестиугольной шляпкой, а наши-то делали из рубленой проволоки. Но это к слову. Сейчас выбор большой: и подошвенные, и подошвенно-пяточные, и для крепления каблуков, и для набоек, и навинтованные, и шестиугольные штыри. Но это так, тоже к слову. У тебя всё это на глазах и было и есть.
И вот ведь как связывает меня с тем самым führerʼом судьбинушка! Казалось бы, хватит нам двух лобовых встреч. А война новую свиданку вытворяет: опять мы с ним приходим в контакт. Приказывают нам начать штурм одного посёлка недалеко от Молодечно до того, как подойдут наши регулярные части. Какой-то там тайный штаб у них имелся, что ли. Немцы не ожидают, думают, успеют драпануть до подхода наших. А тут мы из лесу, как снег на голову и перекрываем им кислород, то есть пути отступления. Они же страсть как боятся партизан в сорок четвёртом-то, когда дают дёру nach Westen. Сначала Drang nach Osten, на восток, им, видите ли, не хватает жизненного пространства, а потом в обратном направлении согласно собственному указателю — Berlin.
И надо же такому случиться: прямо в кабинете я и беру в плен того самого майора. Видно, его туда перевели из Молодечно или послали документы уничтожить. Вместе с ним захватываю ещё бумаги кое-какие, что он не успел сжечь. Года два мы с ним не виделись, но он меня с первого взгляда признаёт. От неожиданности бухается штурмбаннфюрер на колени: Nicht schießen, nicht schießen, вопит. Снимает с руки швейцарские часы, из брюк вытаскивает портсигар серебряный, перстень-печатку нервно срывает то ли со среднего, то ли с безымянного пальца, протягивает всё, парабеллум мне под ноги бросает и то бубнит, то лепечет, жалобно глядя мне в глаза: Nicht schießen, nicht schießen…
А тут наши, майора уводят. Потом один из контрразведки с довольным видом сообщает, что вытрясли из него всё, что знал. На допросе пел, как соловей.
Потрошат, значит, его и к нам приводят зачем-то назад. Могли бы в тыл с другими пленными отправить, но нет. Видно, не до того было, что ли? Командир отряда меня вызывает и говорит: «Бери своего крестника. Кому как не тебе разобраться с ним окончательно». Ни хрена себе! У меня нет никакой охоты связываться с безоружным и беззащитным sturmʼом, bannʼом, да ещё и führerʼом. Имеется ведь, наверняка, специальный расстрельный взвод или отделение для этой цели. Но приказ есть приказ.
Веду я его, значит, в лес. А он вдругорядь канючит: Nicht schießen, nicht schießen. И глаза такие искренние, преданные, как у ребёнка или у ласковой сучки. Видно, что жить очень уж хочется. Достал из нагрудного кармана фотографии, пятится передо мной раком, и указательным пальцем тычет в них: Meine Mutter, meine Frau, mein Sohn, meine Töchter, то есть и мать, и жена, и сын, и дочери. Я же показываю ему дулом автомата направление движения и бормочу schnell, schnell, schneller, дескать, побыстрей давай. Он в слёзы. Плечи вздрагивают. У меня самого глаза на мокром месте, ей-Богу. Я же не зверь дикий, лесной, хоть в лесу почти три года провёл, три года без трёх месяцев, считай, с октября сорок первого по июль сорок четвёртого. Вся злая память и ненависть моя растворились в жалости какой-то. Семейной, что ли? У меня у самого жена и дети в Кольчугине (сгорели они нелепо в самом конце войны в пожаре, я тебе рассказывал), мать с отцом и сестра в Тейкове. Тоже ведь ждут меня.
И вот сама собой рождается такая хитрость: веду его, значит, и свёртываю самокрутку, мусолю её, делаю вид, что увлёкся самосадом. Он уже не пятится, а идёт лицом вперёд — к смерти, значит. Но то и дело оглядывается, фотки через плечо показывает. Я же послеживаю за ним исподлобья, бдительности не теряю, в левой руке козья ножка, в правой автомат. Чиркаю спичкой, медленно прикуриваю, а он как рванёт вдруг в сторону, словно заяц. Ну, я полоснул по кустам длинной очередью, он крякнул как-то по-утиному, что ли, и затих. Оттаскиваю я его в глубокую канаву, присыпаю прошлогодней листвой, накрываю хворостом. Лопату с собой впопыхах не взял, а то похоронил бы по-человечески.
Если б он не побежал, конечно, всё равно пришлось бы расстрелять, но всё же так-то спокойней на совести. Уж больно он слёзно семью свою демонстрировал мне, вот я и придумал такую обманку.
Прихожу к командиру, докладываю, дескать, убит при попытке к бегству. Спрашиваю — вроде бы, Волынец его фамилия, точно не помню — насчёт часов, портсигара, перстня и парабеллума. Оружие командир берёт себе, а остальное мне дарит, дескать, твои военные трофеи. И я зачем-то до конца войны таскаю их с собой.
После госпиталя часы швейцарские подарил сестре в Тейкове. Он же мне их сам отдал. Сорок лет ходили без единой поломки. Не отставая, не убегая вперёд. А вот кому отдал перстень и портсигар уже здесь в Кольчугине сразу по приезде — запамятовал. Из мужиков кому-то. Не мог я их ни продать, ни у себя оставить, тем более держать дома. Очень мне мешали жить эти «трофеи». Они, между прочим, как лягушка-путешественница: от столицы Рейха дошли до Молодечно с майором, потом со мной назад в Берлин, а уж оттуда через Воронеж, Москву в Кольчугино. Всю Европу туда-сюда насквозь прошили.
И поверишь ли, мать, такое настроение охватило меня после расстрела, хоть поезжай в Германию, ей-Богу, и отдавай его жене и портсигар, и перстень-печатку. Да и часы тоже. Такая как бы мечта неисполнимая пленила меня о ту пору. Только подумал об этом, а думка взяла и въяве исполнилась. Отряд наш — не отряд, а уже целое партизанское соединение к тому времени — влился в армию, и дошёл я через Польшу до самого Берлина.
Сложная штука совесть человеческая. Молчит-молчит насупившись, а потом ка-а-ак жахнет, ка-а-ак скрутит в бараний рог, — места себе не находишь. Запал мне в душу тот штурмбаннфюрер. Ведь гладкий, упитанный, самодовольный, я таких терпеть ненавижу, смотрит на меня свысока, как на быдло, а всё ж чего-то жалко. Семья у него такая модно приодетая на карточках-то. Все такие на вид хорошие, добрые, улыбаются, не показывая зубов. Лица как у нас, у русских. Даже, наверное, не подозревают, чем их муженёк и папашка занимается на фронте. За что и с кем воюет-то. И как.
И вот необъяснимо: никогда не думал о том, как они зверствовали в концлагерях или в захваченных городах и сёлах. В окопах всё просто. Они стреляют, ты отвечаешь. А тут беззащитный человек. Пусть и эсэсовец. Наверно, не один десяток человеческих жизней на его совести. Но нелегко было в него стрелять. С одной стороны, как говорится, око за око, зуб за зуб. Но почему-то жажда мщенья прошла мимо меня. Вот если б тогда взял с него слово, что он скроется где-нибудь, а после войны найдёт себе нормальную работёнку в Германии, отпустил бы его к едрене-фене. Но это ещё одна наивная мечта, несбыточное хотение.
С другой стороны, пожалей я его тогда, а он снова за своё. Он же эсэсовец, мы так считали, что идейный, неисправимый. Его же насильно в армию не мобилизовали, как других — из работяг или крестьян.
А за тех троих с фельдфебелем в центре совесть что-то не мучила. Они же собирались меня закопать. И я только чудом спасся. А если б все трое стояли вокруг могилы-то? Или дождь проливной пошёл, и они ускорили бы это дело? Или шнапс с собой забыли прихватить? Или солдатик не отвернулся бы? Безнадёга и каюк неминучий. Но какая-то неведомая свышняя сила Божья подсобила мне, когда уже никакого огонька в конце тоннеля не чуял. А тот безголовый частенько мне снился. Или как кровь из шеи брызжет, или как голова в небо смотрит, и губы судорожно дёргаются, силясь последнее прощальное словечко произнести в этом мире.
Если же говорить о трофеях, то три автомата с полными магазинами, штыковая лопата, заточенная как сапожный нож (просто бритвенной заточки!) и неполная четверть шнапса, то есть три литра без малого — вот это трофеи! По тем временам — бесценные…
На этом завершается повествование моего отца Андрея Иваныча. Что ещё добавить? В девяносто четвёртом скончался он от рака. А на девятый день после похорон пришли к нам с мамой из военкомата молодой человек и девушка и принесли удостоверение. Как говорится, награда нашла своего героя. Через сорок девять лет! Ещё один орден Красной Звезды. Сам орден-то затерялся в послевоенной неразберихе на путях и перепутьях. Он же номерной, его другим не заменишь, а удостоверение — вот оно, совсем новенькое, аж блестит. Оказалось, его наградили в мае сорок пятого. Он ведь на свою беду до Берлина дошёл.
Почему ж «на беду»? А вот чтó ещё рассказала нам с Лёшкой мама уже после ухода Андрея Иваныча в мир иной. Взял он тогда из кармана штурмбаннфюрера фотографии, там же лежал и конверт с берлинским адресом. Кончилась война, бывший партизан, а ныне рядовой Красной армии как победитель шествует по пропахшему огнём, дымом и порохом ещё опасному Берлину. Не подвели, не обманули самодельные указатели. А над Рейхстагом красный флаг развевается. Адрес в кармане. Для начала надо найти улицу. Вот ведь приспичило! Видно, очень уж хочется ему отдать семье личные вещи майора. Не может забыть расстрелянного, точнее, застреленного. В полуразрушенном доме отыскивает нужную квартиру. Поднимается. Звонок молчит, жми-не-жми. Стучит кулаком в дверь. Открывает подросток лет двенадцати-тринадцати на вид. Таращит глаза на русского солдата с автоматом за плечами, белеет, зеленеет, бросается к вешалке, выхватывает из кармана пальто пистолет и пуляет два раза в живот. Вот откуда дырка в ремне-учителе! Правда, тогда он ещё не назывался «учителем».
Очнулся Андрей Иваныч уже в госпитале. Потом рассказывали, что жена и дочери того штурмбаннфюрера выбежали на улицу и стали звать в дом наших. Спасли они его, получается, а то бы кровью истёк. Быстренько на попутке отвезли в госпиталь. Как тяжелораненого его скоро эвакуировали в тыл. Остались при нём и портсигар, и перстень, и часы. Не успел отдать. А значит, и без надобности было.
Одну из пуль, ясно, ослабил ремень, вошла она в брюшину неглубоко, а вторая повредила разные там важные органы. А если бы обе залетели на всю глубину, может, и не выдюжил бы Андрей Иваныч.
В госпитале, со слов мамы, он часто мальчонку того вспоминал. Совсем, говорил, не похож на фотокарточку: глаза выпучены, зубы оскалены, лик отроческий перекошен и чёлка, как у «сверхчеловека» Гитлера. Вот до чего führer-übermensch детей немецких довёл. Ведь не из ненависти, а со страху стрелял подросток-то: хотел мать и сестёр защитить. Наверняка они спрятали его где-нибудь, перед тем как наших позвать. А что стало со штурмбаннфюрерской семьёй после всего этого, мой раненый отчим так никогда и не узнал. Сначала лежал без сознания, потом не до того было, да и в Берлине недолго провалялся.
Перенёс он несколько сложных операций, долго мыкался по госпиталям, от Берлина до Воронежа. Почитай, полгода.
Но об этом Андрей Иваныч тоже не любил рассказывать.
Тут можно и закончить мою повесть, но мне вспоминается одно маленькое, однако немаловажное для меня событие. Меньше, чем за год до кончины Андрея Иваныча (он уже лежит, не встаёт) в День Победы мы семьёй смотрим праздничный концерт. Выходит Олег Газманов и запевает: «Офицеры, офицеры, ваше сердце под прицелом…» И зал начинает вставать, один за другим люди поднимаются на ноги. Смотрю, и президент, и патриарх встают. И правда ведь: по статистике смерть уносила чаще всего младших лейтенантов — семьдесят-восемьдесят процентов гибли или выбывали по ранению в первые месяцы после выпуска из военного училища.
Проходит лет пять. Приближается годовщина смерти Андрея Иваныча. Мама говорит: «Поезжай-ка, сынок, в Давыдовское, поставь свечку о упокоении Андрюши». Не знаю уж, почему она так решила. Сама-то она партийная. Туда меня друг-таксист подбросил. Всю службу я выстоял. После Литургии народ расходится, разъезжается, я кручусь на месте: автобуса нет и не будет, а с другом не догадался условиться, до Кольчугина же шесть километров. И тут подходит ко мне седой пожилой человек с серебристой профессорской бородкой и сам предлагает: «Может, вас подбросить до города?» Я с радостью соглашаюсь. И вот в своей Ладе-Самаре, восьмёрочке, он заводит песню. Жанна Бичевская — полузабытая многими на фоне Пугачихи. Поёт проникновенным голосом с лёгким надрывом: «Господа рядовые, обращаюсь я к вам, почему-то всегда мы поём офицерам, а на деле ведь вы, рядовые мои, умирали в шинелях, пропаленных серой». Песня задушевная, камерная, а мне чудится огромный Кремлёвский зал и на непомерно огромной сцене перед микрофоном совсем маленькая, как воробышек, одинокая Жанна с гитарой, песня же вдруг ширится в моих глазах и звучит хором Александрова с оркестром: «Ставлю за упокой я церковные свечи и тихонько молюсь, обливаясь слезой. Пусть вам вечный покой станет памятью вечной, рядовые мои, — каждый парень святой…» Из глаз моих не текут, а брызжут невиданные слёзы. Водитель сочувственно замечает: «Пробирает, да? Я для батюшки сделал копию кассеты, а он, оказывается, уже купил её в Москве. Дарю!».
И так задевает меня песня, что дома я не раз и не два вслушиваюсь в слова и мелодию, шепча сквозь слёзы: «Господа рядовые… Каждый воин святой… Память вечная… Рядовые мои… Рядовой Седых Андрей Иваныч… Папа… Не дождался ты от меня этого слова… Прости… прости…»
Москва – Кольчугино – Сегед,
май – август 2022

