Больше чем поэзия
Редко когда в свои очень частые приезды в родные мещерские места, в трех километрах от Спас-Клепиков, навещал я в этом районном городке дом, где в 1909-1912 годах учился в учительской школе Сергей Есенин. Но вот стою около этого двухэтажного кирпичного дома (где теперь музей Есенина), что на самом краю города (удивительно сохранившегося еще с прошлого века), на пригорке – и звучат в памяти есенинские стихи: «До сегодня еще мне снится Наше поле, луга и лес, Принакрытые сереньким ситцем Этих северных бедных небес».
Вспоминаю Константиновские виды, тоже с пригорка, вернее, с горы: там как бы с птичьего полета открывается пойма со сверкающей излучиной далекой Оки, там неоглядные «рязанские раздолья», открытые до горизонта. А здесь вдали лес (пострадавший от летнего пожара в 1972 году), край деревеньки, оттого равнина кажется огромным лугом, стелющимся во все стороны. Так и видится отрок, юный поэт, сбегающий отсюда, с пригорка, вниз, переходящий по мостку через маленькую речку Совку, впадающую в недалекую отсюда Пру, идущую по лугу, в море трав и цветов, их опьяняющих запахов, птичьего щебетанья, вслушивающийся в свист коростеля, деревянный скрип дергача, в доносящиеся из деревеньки звуки гармоники. Здесь он и впитывал, как губка, аромат родной земли, это и было живительными соками его поэзии. Чтобы почувствовать это, достаточно прочитать его стихи, написанные за годы жизни и учения в Спас-Клепиках.
Мещера, можно сказать, прославлена в глазах многих читателей К. Паустовским, названиями в его рассказах кордонов, реальных лиц, географических мест. Туристы, плывя летними днями и вечерами на лодках по реке Пре, ждут встречи с этими местами, как чуть ли не цели своего путешествия, открытия Мещеры. В поэзии Есенина, в его стихах о природе вы не встретите этих географических данных, нет даже упоминания о Мещере, но ею напоены его образы, от нее их внутреннее, поэтическое свечение.
Есенинские стихи о Родине дышат поэтической предметностью, родными для него приметами.
Сторона ль моя, сторонка,
Горевая полоса.
Только лес, да посолонка,
Да заречная коса...
Чахнет старая церквушка,
В облака закинув крест.
И забольная кукушка
Не летит с печальных мест...
«Потонула деревня в ухабинах, Заслонили избенки леса, Только видно, на кочках и впадинах, Как синеют кругом небеса»; «Полыхают зори, курятся туманы, Над резным окошком занавес багряный»; «У лесной поляны – в свяслах копны хлеба. Ели, словно копья, уперлися в небо»; «По лугу со скрипом Тянется обоз, Суховатой липой Пахнет от колес»; «Буераки... пеньки... косогоры Обпечалили русскую ширь».
Лицо матери для нас – в родных морщинах, в свете глаз, в таких близких чертах, какие мы не заметим в других лицах. Так и Родина в поэзии Есенина.
* * *
В стихах Есенина часто говорится о тайне: «Радуют тайные вести», «С тихой тайной для кого-то Затаил я в сердце мысли»; «И не замечу в тайный час»; «Слову с тайной не обняться»; «Кто-то тайным тихим светом Напоил мои глаза»; «Там, где вечно дремлет тайна»; «Но даже с тайной Бога Веду я тайно спор»; «Песне тайна не дана, Где ей жить и где погибнуть»; «То сучья золотых стволов, Как свечи, теплятся пред тайной». Сама поэзия Есенина – тайна.
Далеко я,
Далеко заброшен,
Даже ближе
Кажется луна.
Кто может объяснить, как из этих слов возникает живое ощущение одинокости, заброшенности в мире, как будто это наше собственное состояние и нам жутковато от него.
Вспомним «Песнь о собаке», о потопленных «хозяином хмурым» семерых щенках.
А когда чуть плелась обратно,
Слизывая пот с боков,
Показался ей месяц над хатой
Одним из ее щенков.
В синюю высь звонко
Глядела она, скуля,
А месяц скользил тонкий
И скрылся за холм в полях.
О собачьей тоске говорится так, что она, кажется, внятна всему живому на земле, и сколько неожиданной правды в этом месяце-щенке, исчезающем за холмом.
М. Горький назвал Есенина «органом природы». Действительно, через поэзию Есенина природа как бы изливает себя, свое сокровенное, свои тайны. Удивительны интуитивные прозрения поэта в мир природы, в мироздание. Мучительна для него сама невозможность постичь то, что он интуитивно чувствует.
«Понятен мне земли глагол, Но не стряхну я муку эту, Как отразивший в водах дол Вдруг в небе ставшую комету. Так кони не стряхнут хвостами В хребты их пьющую луну... О, если б прорасти глазами, Как эти листья, в глубину».
Понятен поэту «земли глагол» и вместе с тем «душа грустит о небесах, Она нездешних нив жилица». «Отгрустил я в синей мгле О прекрасной, но нездешней, неразгаданной земле».
Поэзия Есенина уходит в глубину, в бесконечность, в вечное, поэтому так значительно в ней конечное, временное.
Так же часто у Есенина слово «нежность». Сам он сказал о себе: «Но, наверно, навеки имею Нежность грустную русской души». Нежность у поэта – к отчему дому, к отчему краю, к Родине, к матери, к сестрам, к «братьям нашим меньшим», к журавлям, «с их курлыканьем в желтые дали, Потому что в просторах полей Они сытных хлебов не видали».
В русской литературе много написано о животных, зверье, птицах, написано писателями, любившими охоту – С. Аксаковым, И. Тургеневым, Л. Толстым, Н. Некрасовым, вплоть до М. Пришвина, объяснявшими свое страстное увлечение разными причинами – начиная от любви к природе, кончая желанием перехитрить зверя, птицу. А вот Есенина нельзя представить охотником, в его отношении к животным есть что-то милосердное («каждый стих мой душу зверя лечит»). Мне кажется, что ему не могла не быть близкой легенда о Франциске Ассизском, как этот святой разговаривал на одном языке с птицами, сострадая неразумной твари, желая, чтобы они радовались, что одарены всем, в чем нуждаются; птицы внимательно слушали, и только после благословения его улетели.
В наше время, когда животный мир оказался совершенно беззащитным перед так называемой научно-технической революцией, поэзия Есенина напоминает нам с особой силой о нашей человеческой ответственности перед «братьями нашими меньшими», и в этом отношении она как никогда современна.
* * *
Поэт видится то «кротким», «нежным отроком», то «скандалистом», «хулиганом».
У него в раннем дореволюционном стихотворении:
Кроток дух монастырского жителя,
Жадно слушаешь ты ектенью,
Помолись перед ликом Спасителя
За погибшую душу мою.
А в «Инонии», написанной в январе 1918 года – уже звучат безумно дерзкие, навеянные духом революции, слова против Бога…
Это та «антиномичность», которая выходит за пределы поэзии и касается тех бездн «русской души», которые мучили Достоевского, писавшего в «Дневнике» как об одном из самых потрясающих фактов русской жизни – о мужике, расстрелявшем Причастие.
* * *
«Я сердцем никогда не лгу». Не лгал он сердцем и в стихах о краткости своего земного пути. Это предчувствие кратковременности своей жизни, скорого конца – самое духовно интимное в его поэзии, составляющее ее тайну. «В этом мире я только прохожий»; «Я пришел на эту землю, Чтоб скорей ее покинуть»; «И когда с улыбкой мимоходом Распрямлю я грудь, Языком залижет непогода Прожитой мой путь»; «Может, завтра больничная койка Упокоит меня навсегда»; «Скоро, скоро часы деревянные Прохрипят мой двенадцатый час»; «В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей». Эти стихи не были бы для нас столь пронзительны, доживи поэт до сегодняшнего дня, до девяноста лет. А он прожил всего тридцать. Так оплачено слово самой судьбой поэта, и оно становится больше, чем слово.
У А.Твардовского есть стихотворение о смерти:
Ты дура, смерть: грозишься людям
Своей бездонной пустотой,
А мы условились, что будем
И за твоею жить чертой.
И за твоею мглой безгласной,
Мы – здесь, с живыми заодно,
Мы только врозь тебе подвластны,–
Иного смерти не дано.
И нашей связаны порукой,
Мы вместе знаем чудеса:
Мы слышим в вечности друг друга
И различаем голоса.
И как бы ни был провод тонок –
Между своими связь жива.
Ты это слышишь, друг-потомок?
Ты подтвердишь мои слова?..
А вот стихотворение Есенина о смерти:
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать.
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать.
Милые березовые чащи!
Ты, земля! И вы, равнин пески!
Перед этим сонмом уходящих
Я не в силах скрыть своей тоски.
……..
Знаю я, что не цветут там чащи,
Не звенит лебяжьей шеей рожь.
Оттого пред сонмом уходящих
Я всегда испытываю дрожь.
В одном случае «дура» смерть игнорируется как тайна, преодолевается, так сказать, идейным пафосом, историческим оптимизмом, связью с «другом-потомком». У Есенина смерть – не отвлеченное понятие, она переживается индивидуально, с такой силой проникновения в неповторимость земного бытия, щемящей привязанностью ко всему, что «душу облекает в плоть», что нам, как в редкие минуты прозрения, открывается истинное. И мы не просто читаем стихи, а сами испытываем «дрожь» перед «сонмом уходящих», перед неизбежностью и нашего ухода, перед общей участью нашей, которая, в сущности, должна бы примирить нас, побуждать быть необходимее друг для друга. «Потому и дороги мне люди, Что живут со мною на земле». Потому так и дорога людям есенинская поэзия.
* * *
Тем дороже для нас поэт, чем самостоятельнее путь к нему. В школе, где я учился в тридцатые годы, его «не проходили», имя поэта, строчки из его стихов мне стали известны совершенно случайно, и произошло это так. В детстве я любил залезать на чердак нашего деревенского дома и копаться там в дедушкином плетеном сундуке, набитом книгами. И вот однажды, вытащив книгу в серой тонкой обложке под названием «Народный университет на дому», я напал на стихотворные строчки, которые приводил в своей статье какой-то профессор, и уже ничего не существовало для меня, кроме них,– ни чердака, ни посвистывания ветра в щелях, слышимого до того, только какая-то сладостная жуть лилась в душу от стихов:
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
Несколько дней я буквально только и думал о стихах Есенина, повторял их про себя и вслух, когда был один. А сколько волнующего было в самом имени поэта. Потом я и по другим крупицам открывал для себя Есенина: в клубной библиотеке стал искать то, что «задали в школе по Маяковскому», и наткнулся в его статье «Как делать стихи» на стихи Есенина: «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей». И снова только мысли о Есенине, о его стихах. Потом в каком-то словаре, среди многих прочих примеров, встретил есенинские стихи: «Твоих волос стеклянный дым И глаз осенняя усталость». Так по отдельным, случайно встретившимся строчкам, пробивался я к Есенину. Впоследствии, в конце сороковых годов, когда я учился в Московском университете, уже не отдельными строчками пришел ко мне Есенин. На толкучке я купил старый, изданный много лет тому назад сборник его стихов и считал себя, без преувеличения, обладателем сокровища. Жил я тогда в общежитии, на Стромынке, и под подушкой моей лежали две книги: «Братья Карамазовы» (приобретенная там же, на толкучке) и сборник есенинских стихов. Как-то я дал почитать этот сборник моему знакомому, да так и остался ни с чем. Как я жалел об этой потере, невосполнимой в то время… Утешением было то, что почти все есенинские стихи я знал наизусть. Но пришло время, когда стали выходить сборники стихов Есенина, в конце пятидесятых годов. Наступило время великого поэта, которое и не могло не наступить.
* * *
Есенин – великий поэт переходной, переломной эпохи в истории России, и в этом его историческое, народное значение. «Я последний поэт деревни». Только поэт, глубоко, болезненно переживавший наступление невиданных перемен в судьбе русской деревни, мог написать «Сорокоуст» с его потрясающей картиной бегущего по степям поезда и скачущего за ним жеребенка, «смешного дуралея», который гонится за чугунным чудовищем, не зная, что «живых коней победила стальная конница». В «Сорокоусте» упоминается «скверный гость», один из тех, о которых поэт говорит: «Хорошо им стоять и смотреть... Только мне, как псаломщику петь Над родимой страной аллилуйя». «Прескверный гость» явится поэту в предсмертном «Черном человеке», преследуя его, внося раздвоенность в сознание. «Скверный гость» – это именно гость, сторонняя сила, ироничная, разрушительная.
Беспримерный революционный перелом был для иных поэтов проблемой интеллигентского сознания (Блок и другие). Для Есенина это было судьбой крестьянства, с его тысячелетней историей (сам он принял октябрьскую революцию, по собственным словам, «с крестьянским уклоном»). Душевные метания есенинского «лирического героя», драматизм его мыслей и чувств напоминают в какой-то мере метания Григория Мелехова из «Тихого Дона». Но за этим «лирическим героем» стоял сам поэт, и сама его судьба стала явлением уже не только литературным.
Сколько пошлого написано в так называемой «науке о литературе» о заимствовании сюжетов, об их переходе из одной книги в другую, даже из одного века в другой. Но вот возьмите тему двойника и увидите каждый раз кровоточащую рану, никакой не заимствованный сюжет. До есенинского «Черного человека» был «Вильям Вильсон» Эдгара По, рассказ о человеке, который вступает в поединок с противником, пронзает его грудь рапирой и вдруг в зеркале с ужасом видит самого себя, окровавленного, узнает себя в противнике. Герой, не найдя выхода из морального тупика, убивает своего двойника, в котором еще теплилась надежда на жизнь, и тем самым обрекает себя на смерть. Разговор Ивана Карамазова с дьяволом в «Братьях Карамазовых» открывает в нем поистине душевный ад, из которого нет выхода страдающему неверием, расколотому уму. После такой бездны грустно-бытовым кажется объяснение с двойником в стихотворении Блока: «Пристал ко мне нищий дурак, Идет по пятам, как знакомый, “Где деньги твои?” – “Снес в кабак!” – “Где сердце?” – “Закинуто в омут”... Гляжу – близ меня никого... Взглянул в свое сердце... и плачу».
И вот «Черный человек» с той же, никогда не изменяющей Есенину искренностью: «Друг мой, друг мой! Я очень и очень болен»,– и мы уже во власти этой проникающей искренности, в ней и «гробовая дрожь» (о которой поэт говорит в одном из своих стихотворений), и погубленная жизнь «скандального поэта», когда-то деревенского мальчика с голубыми глазами, и отвращение к «черному человеку» как враждебному в себе и в мире. И все это не слова, а сама боль поэта. И человека своего времени.
«У меня душевный дискомфорт». Это из разговора одного современного поэта с приятелем. Не переживание, не потрясение, а «дискомфорт». И в стихах – никакого живого чувства, ничего выстраданного, да и зачем оно, это выстраданное, если все покрывается модным словом «дискомфорт». И после этой обывательщины – какая пронзительность есенинских строк: «кровью чувств ласкать чужие души». Этим и живет поэзия, не доступная никаким комфортам и дискомфортам.
Есенин – как никто в русской поэзии, поэт лирический. Но ему была противна «дохлая томная лирика». В «Черном человеке» говорится о поэте с «небольшой, но ухватистой силой». И эта «ухватистая сила» в его поэтическом характере. М. Горький вспоминал, с какой невероятной силой читал Есенин своего «Пугачева»: «Читая, он побледнел до того, что даже уши стали серыми. Он размахивал руками не в ритм стихов, но это так и следовало, ритм их был неуловим, тяжесть каменных слов капризно разновесна. Казалось, что он мечет их, одно – под ноги себе, другое – далеко, третье – в чье-то ненавистное ему лицо». По свидетельству другого слушателя, в есенинском чтении «простые строки рубились упрямо и крепко, без всякой приторности». Вспомним, как часто встречается в стихах Есенина слово «нежность». Но нежный лиризм у него – без всякой приторности, ибо поэт живет чувством, а не имитирует его. И действительно, вся жизнь его была в стихах в том смысле, что стихи были для него не литературным занятием в привычном представлении, а собственным жизневыражением. Есенин, как мало кто в литературе, не литературен: за его стихами, завораживающе поэтичными, образными, всегда чувствуется внутренняя жизнь реального человека, его подлинное, не сочиненное душевное состояние, передаваемая и нам «дрожь» перед «сонмом уходящих», мучительная связь со всем тем, что стало невиданным историческим испытанием для его современников, всегда видится та «правда жизни», «не нарушить» которую он считал призванием поэта. Стихи Есенина – более чем поэзия, но это и есть истинная поэзия.
* * *
Есенин писал о себе: «В стихах моих читатель должен главным образом обращать внимание на лирическое чувствование и ту образность, которая указала пути многим и многим молодым поэтам и беллетристам. Не я выдумал этот образ, он был и есть основа русского духа и глаза, но я первый развил его и положил основным камнем в моих стихах.
Он живет во мне органически так же, как мои страсти и чувства. Это моя особенность, и этому у меня можно учиться так же, как я могу учиться чему-нибудь у других».
Есенин входил в группу имажинистов (Мариенгоф, Шершеневич и другие), проповедовавших самоценность формального образа. Порвавший впоследствии с этой группой, Есенин писал: «Имажинизм был формальной школой... Но эта школа не имела под собой почвы и умерла сама собой, оставив правоту за органическим образом». Но была и более глубокая причина расхождения, о чем Есенин говорил: «У собратьев моих нет чувства Родины во всем широком смысле этого слова, поэтому у них так и не согласовано все. Поэтому они так и любят тот диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривляния ради самого кривляния».
С этим чувством Родины и связано у Есенина то «выявление органического», которое он считал задачей поэзии. «Искусство для меня не затейливость узоров, а самое необходимое слово того языка, которым я хочу себя выразить». Есенин много размышлял о «необходимом слове», о поэтическом образе, как «завязи самой природы» (характерном для народного творчества с древнейших времен), он написал об этом статью «Ключи Марии», об особенностях русского стиха говорил он в письмах. Но, конечно, главное – это его стихи, его поэтические образы. В них воплотилось то, что сам поэт определил словами: поэзия, творчество должны быть природой. Есенинские стихи воспринимаются как саморазвивающаяся природа.
О край дождей и непогоды,
Кочующая тишина.
Ковригой хлебною под сводом
Надломлена твоя луна.
За перепаханною нивой
Малиновая лебеда.
На ветке облака, как слива,
Златится спелая звезда.
Опять дорогой верстовою,
Наперекор твоей беде,
Бреду и чую яровое
По голубеющей воде.
Клубит и пляшет дым болотный...
Но и в кошме певучей тьмы
Неизреченностью животной
Напоены твои холмы.
Природность образов здесь такова, что даже холмы кажутся напоенными «неизреченностью животной». В стихах Есенина есть то, что заставляет вспомнить знаменитые тютчевские слова: «Мысль изреченная есть ложь», есть та «неизреченность», то прикосновение к тайне природы, бытия, которые даются только гениальной художнической интуиции. В этом случае поэтические образы как бы прорастают в неведомую вечность, чувствуемую, однако, поэтом (как он сказал в одном стихотворении: «Полюбил я мир и вечность Как родительский очаг»).
Там, где вечно дремлет тайна,
Есть нездешние поля.
Только гость я, гость случайный
На горах твоих, земля.
Широки леса и воды.
Крепок взмах воздушных крыл.
Но века твои и горы
Затуманил бег светил...
……….
Суждено мне изначально
Возлететь в немую тьму.
Ничего я в час прощальный
Не оставлю никому.
Но за мир твой, с выси звездной,
В тот покой, где спит гроза,
В две луны зажгу над бездной
Незакатные глаза.
Пусть читатель после этого стихотворения прочитает какое-нибудь современное стихотворение о космосе, и он наглядно увидит резкую разницу между ними... Различен прежде всего сам тип мироощущения, в первом случае – интуитивно-образный, с ощущением таинственности вселенной, во втором случае – рассудочно-механический, где отношение к космосу сводится к набору определенных терминов, внешних признаков, так сказать, космической эры. И эта рассудочность широко распространена в нынешней поэзии. Стихи здесь не как плод творческого акта, немыслимого без полноты умственно-сердечного отношения к теме, а результат головных, расчетливых комбинаций, ухищрений. Образ не рождается органически, а изобретается, конструируется в ходу интеллектуализация образа, обозначающая только логически предмет и не касающаяся его внутренней сущности. Как живая клетка организма неизмеримой пропастью отделена от кибернетической ячейки, так есенинский образ – от искусственных, интеллектуализированных псевдообразов. Представьте себе такие изобретения: один из стихослагателей берет эпиграф из какого-нибудь философа и растягивает приведенную чужую мысль на множество рифмованных четверостиший и это выдается за философскую поэзию. Другой автор сравнивает блеснувших на темной туче птиц с гвоздями на подошвах, и это омертвение образа, снижение трепетных явлений природы до коммунального предмета выдается за современное видение мира. Третий вообще не считает нужным что-то замечать в природе, так прямо и пишет: «Деревья в лесу», – и это ставится в заслугу новаторских прозаизмов в поэзии. Четвертый «ушучивает» серьезное, глубокое в жизни, и это называется современным сознанием. И так далее, и тому подобное… Все здесь есть «ловкая рифмовка», «ударная» концовка, всякого рода эффекты – от авторекомендации до сногсшибательного сравнения. Нет только одного, впрочем, главного,– органических связей с природой, миром, самой жизнью, а именно эти органические связи и питают образ, наполняя его жизненностью, внутренней содержательностью.
И неоценимо в этом отношении творчество Есенина как противодействие смертельной опасности в поэзии – прагматичности, бездуховности, как вечно живой стимул для тех творческих сил, которые хотят выйти за пределы эмпирики и жаждут «творчества природы», ее единения с глубинными слоями бытия. А такие явления есть в нашей поэзии, можно назвать Николая Рубцова, у которого есенинское выразилось не столько в близких по интонации Есенину стихах, сколько именно в этом природно-органичном восприятии мира, в обнаженности мирочувствования.
***
Есенин за две недели до смерти писал начинающему поэту: «Не берите и не пользуйте избитых выражений. Их можно брать исключительно после большой школы. Тогда в умелой рамке, в руках умелого мастера они выглядят по-другому». Есенин предостерегает против «избитых выражений», допуская их употребление в известных случаях, «в руках умелого мастера». Но удивительно, что иные ревнители языкового новаторства упрекали самого Есенина в «штампованных», «банальных» выражениях. В отношении Есенина это никчемное требование, и больше характеризует его критиков, для которых важны только слова, слова, слова. А Есенин писал «кровью чувств», и за каждым его словом стоит именно это – выстраданность, боль, оплаченность за него, как мы знаем, судьбой, самой жизнью поэта. И каждое слово здесь индивидуально, исключительно сильно в любом проявлении. Это бывает в литературе более чем редко. Конечно, великий поэт Есенин и большой мастер, это само собой разумеется (гармоничность композиции, выразительность эпитетов, «легкокасательных, разноосмысленных» рифм, неповторимая «фигуральность языка» и так далее.). Но в применении к Есенину этот разговор мелкий, формальный, не это «мучило и жгло» поэта. Когда поэт сам живет, «радуясь, свирепствуя и мучась», живет тем, о чем он пишет, и когда пишут о том же самом со стороны – то это разные слова. Совершенно разные формы, я бы сказал, существования. Мне вспомнилась сейчас статья одного литератора о роли суффиксов и префиксов в стихотворной речи, напечатанная... когда бы вы думали? – в 1919 году, в самый разгар гражданской войны. Надо же иметь такое «людоедское» равнодушие к народу – писать о суффиксах в такое время.
Это извечное недоразумение: взгляд на слово как на поведение, поступок, как на такое дело, которое оплачивается самой жизнью писателя. И расхожее представление о слове как некоем литературном занятии.
Первые же строчки стихотворения Есенина «Я усталым таким еще не был», – и сразу же хватает за душевные струны. Это не то, что принято называть «умелым зачином», это движение души поэта, самое первое, выражающее главное ее состояние. И так во всем. «Разбуди меня завтра рано...», «Душа грустит о небесах», «Я покинул родимый дом», «Эта улица мне знакома», «Ты такая ж простая, как все», «Мы теперь уходим понемногу», «Заря окликает другую», «Видно, так заведено навеки», «Листья падают, листья падают», «Ты запой мне ту песню, что прежде...», «В этом мире я только прохожий».
Читая такие стихи, невольно согласишься с тем, что они не могли не быть, были всегда, в самом бытии, надо было явиться Сергею Есенину, чтобы открыть их и сделать достоянием читателя.
***
Мы, нынешние литераторы, разучились писать письма. Все мудрим, все стараемся показаться умнее себя; значительными во всем, даже в мелочах. Иные пишут для «архива», для «потомков», не скажут словца в простоте, а все с оглядкой да с расчетом. А почитайте письма Есенина – какая искренность, весь как в жизни, за каждым письмом – живой человек, каков он есть, безо всякой рисовки и позы. И письма он писал, как стихи: что лежит на душе, то и выговаривается.
Читая письма Есенина, видишь; какое у него духовное здоровье, как он прекрасно понимает зло мещанства, как он чуток к друзьям, внимателен к сестрам. Кажется, совсем другой человек, чем в стихах. Но это только говорит о том, насколько таинствен в своих духовных глубинах великий поэт, насколько он не частное лицо в поэзии.
***
Где ты, где ты, отчий дом,
Гревший спину под бугром?
Читаю эти есенинские стихи и вспоминаю встречу с матерью поэта. Было это вскоре после войны, кажется, в 1947 году, я учился тогда в Московском университете, и вот однажды узнаю от сокурсницы, что она живет в одном доме с матерью Есенина и может познакомить меня с нею. Таким даром я не мог воспользоваться один, рассказал об этом своему товарищу, и мы отправились с ним на Хорошевку, где жила тогда с дочерью мать Есенина. Читателю, может быть, даже трудно представить, что значило для нас увидеть живую мать любимого поэта, и помню то короткое время, когда наша хозяйка пошла к соседям и мы остались одни в комнате, ожидая прихода Татьяны Федоровны. Вошла худощавая старушка в платке, обыденно, как это бывает в деревне, поздоровалась, будто с давно знакомыми, села за стол. Странно, но я должен признаться, что из того разговора я ничего не запомнил, кроме рассказа ее об их сгоревшем доме. Они не раз горели, и в глазах ее читалось, каким всякий раз это было для них ударом, горем. Для нее это было событием на всю жизнь. А у Есенина только две строчки: «Где ты, где ты, отчий дом, Гревший спину под бугром?» Но как заразительны своей глубокой грустью эти строчки, и не потому ли, что, возможно, и материнские чувства вливались в них.
Совсем недавно (в конце июня 1985 года) Леонид Максимович Леонов рассказал мне о своих встречах с Сергеем Есениным. Писал он тогда, в 1925 году, роман «Вор», надо ему было самому увидеть дно жизни, и пошел он в ночлежку, вместе с Есениным и одной знакомой дамой. Встретили их ночлежники весело, но потом стали говорить что-то на своем блатном языке, ничего нельзя было понять. Тогда спутница Есенина и Леонова, в шикарной шляпе, в боа из перьев, стукнув кулаком по столу, крикнула: «Не смейте говорить на непонятном языке. Если при вас заговорят на французском – вам будет понятно?» Стали говорить нормальным языком. Есенина рядом уже не было. Леонов пошел в соседнее помещение. Там сидел на нарах Есенин и читал стихи из «Москвы кабацкой». Одна из слушавших его женщин рыдала.
Этот рассказ заставил меня вспомнить строки из раннего есенинского письма своему приятелю: «Не избегай сойти с высоты, ибо не почувствуешь низа и не будешь о нем иметь представления. Только можно понимать человека, разбирая его жизнь и входя в его положение».
Другие две встречи Леонова с Есениным произошли в доме скульптора Коненкова и в доме писателя Ивана Вольнова. Тяжелое впечатление осталось от последней встречи. Увидев пришедшего Леонова, Есенин взял его за грудь, хрипло вопрошая: «Ты меня понимаешь?» – «Понимаю», – отвечал тот. «Ты себя понимаешь?» – «Понимаю». Глубоко надрывное было во всем том, что говорил и делал Есенин, это было незадолго до его трагической смерти.
Рассказав об этих встречах, Леонид Максимович задумался, а я вспомнил известную фотографию, напечатанную в последних собраниях сочинений Сергея Есенина: оба они молодые, чем-то похожие друг на друга, может быть, открытыми лицами, но усталость в добром внимательном взгляде Есенина, обращенном на Леонова, стоящего рядом с ним с папиросой в руке, смотрящего прямо перед собой.
Восьмидесятишестилетний писатель вспомнил то, что было шестьдесят лет тому назад, и в глазах его, сквозь очки, что-то сверкнуло от того молодого Леонова, но никак только я не мог представить рядом с ним девяностолетнего Сергея Есенина.
1985 год
Опубликовано в Православном женском журнале «Славянка», №4(76), июль-август 2018 г.