НА КАКОМ ЯЗЫКЕ!
Подошел до открытия к магазину и застал конец разговора. Худая старуха в сером фланелевом халате говорила похмельным мужикам:
- Серно-огненная кислота польется с неба!
- Ничего, это-то переживем, — отвечал один мужик, — нам лишь бы скорее открыли.
- Ну давай, дальше пугай, — говорил другой, отплевываясь от горечи докуренного вконец окурка и раздумывая снова закуривать. — Чего еще в твоем завете?
- Кабы в моем, я бы вас пожалела, отвечала старуха. — A тут никого не пожалеют, останутся жить только одни праведники.
- Так кто ж тогда останется? Этот, что ли? — Мужик показал нa меня и тут же спросил, войду ли я в их, пока не полный, коллектив.
- И все будут говорить нa одном языке, — продолжала старуха.
- На каком?
- Бог знает.
Мужик все-таки надумал закурить. Закурил, подержал нa ветерке сразу погасшую спичку и помечтал:
- Уж хоть бы нa русском. А то доживем и не поймем, о чем говорят.
А ТЫ УЛЫБАЙСЯ!
В воскресенье должен был решаться какой-то очень важный вопрос на собрании нашего жилищного кооператива. Собирали даже подписи, чтоб была явка. А я пойти не смог — не получилось никуда отвести детей, a жена была в командировке.
Пошел c ними гулять. Хоть зима, a таяло, и мы стали лепить снежную бабу, но вышла не баба, a снеговик с бородой, то есть папа. Дети потребовали лепить маму, потом себя, потом пошла родня поотдаленней.
Рядом с нами была проволочная сетчатая загородка для хоккея, но льда в ней не было, и подростки гоняли футбол. И очень азартно гоняли. Так что мы постоянно отвлекались от своих скульптур. У подростков была присказка: «А ты улыбайся!» Она прилипла к ним ко всем. Или они ее из какого фильма взяли, или сами придумали. Первый раз она мелькнула, когда одному из подростков попало мокрым мячом по лицу. «Больно же!» — закричал он. «А ты улыбайся!» — ответили ему под дружный хохот. Подросток вспыхнул (на кого же обижаться), но одернулся — игра, на кого же обижаться, но я заметил, что он стал играть злее и затаенней. Подстерегал мяч и ударял, иногда не пасуя своим, влепливая в соперников.
Игра у них шла жестоко: насмотрелись мальчики телевизор. Когда кого-то сшарахивали, прижимали к проволоке, отпихивали, то победно кричали: «Силовой прием!»
Дети мои бросили лепить и смотрели. У ребят появилась новая попутная забава — бросаться снежками. Причем не сразу стали целить друг в друга, вначале целили по мячу, потом по ноге в момент удара, a вскоре пошла, как они закричали, «силовая борьба по всему полю». Они, мне казалось, дрались, настолько грубы и свирепы были столкновения, удары, снежки кидались со всей силы в любое место тела. Больше того, подростки радовались, когда видели, что сопернику попало, и больно попало. «А ты улыбайся!» — кричали ему. И тот улыбался и отвечал тем же. Это была не драка, ведь она прикрывалась игрой, спортивными терминами, счетом. Но что это было?
Тут с собрания жилищного кооператива потянулся народ. Подростков повели обедать родители. Председатель ЖСК остановился и пожурил меня за отсутствие на собрании: «Нельзя стоять в стороне. Обсуждали вопрос о подростках. Понимаете, ведь столько случаев подростковой жестокости. Надо отвлекать, надо развивать спорт. Мы решили сделать еще одно хоккейное поле».
- А ты улыбайся! — вдруг услышал я крик своих детей. Они расстреливали снежками вылепленных из снега и папу, и маму, и себя, и всю родню.
НА ПОЧВЕ КУЛЬТУРЫ
В областном городе Энске возник вопрос: кому управлять культурой.
Культура — знали отцы города — не тоннаж, не севооборот, не план по валу и ассортименту, тут картинки, камешки музейные, музыка всякая, тут только и делов, что слово «эстамп» выучить. Кого на культуру посадить: умного или глупого? Решили, что все-таки умного, хоть их и не хватало, надо все-таки умного, ведь если руки держат ножницы ленточку резать, то чем бумажку с речью держать? Но тогда другой вопрос: грамотный или без? Мало образован или много? Решили: непременно грамотен, но малообразован. Почему? А потому, что он будет образовываться, расти, ему и самому будет интересно и с ним будет интересно.
Такой человек нашелся — Глушкин. Oн до этого отличился. Он заметил, что вокзальная дикторша, особенно когда поезда не опаздывают, много молчит. Объявила о прибытии – и молчит. Предупредила об отбытии — и вообще замолчала. Заглянул в будку — вяжет. Глушкин предложил, чтобы дикторша в паузах пела. Пела по утвержденному списку нужных песен.
И дикторша запела.
Первым шагом Глушкина на посту была рационализация, улучшение моделей легковых машин изнутри. Чего скрывать, дороги в области были не очень, а на проселках и вовсе. Подчиненные Глушкину писатели, выезжая в командировки, бились головой о потолок «газиков» и «уазиков».
«Что ж это так мои соколики в печати дороги-то ругмя ругают?» — подумал однажды Глушкин и спросил их.
- Головой о трубки бьемся, — отвечали ему.
- О какие трубки? — И Глушкии заглянул в «уазики» и «газики» изнутри.
Да, крыши сих машин держались изнутри металлическими трубками.
- Заводи! — велел Глушкин и сел на заднее сиденье. — Поехали! Сворачивай Ha проселок! — И тут же на въезде и выезде из ухаба его голове был причинен изрядный удар.
Глушкин от удара задумался и велел, где возможно, заменить трубки ремнями, а где невозможно, обмотать потолще мягкой тканью. Ни ремни, ни мягкие ткани дорог в области не улучшили, но выезжающие на место пишущие товарищи перестали испытывать страдания от ударов и дорожная проза порозовела.
Не сразу, не вдруг складывались отношения Глушкина и его подопечных. Но Глушкина можно понять. Приходит он, например, с утра в творческий союз — пусто. А столов много, и хватило бы столов на всех, но тихо, нe скрипят перья, не наращивается нравственная мощь области. Где народ? «Кто спит еще, — отвечала секретарша, — кто на охоте, кто на рыбалке. Кто дочку повез на заочное устраивать». Но постепенно усвоил Глушкин сложное слово «специфика» и уже разносторонне им пользовался. Приходил запросто в мастерские и запросто спрашивал, например, монументалиста: «Так ты, братец, теперь когда в запой?» — «А к вечеру» — отвечал монументалист, — но если худфонд заказ утвердит, буду работать». — «утвердит‚ братец, утвердит — говорил
Глушкин, — набери-ка, дружочек, ихний номер». — «Телефона нет». — «И телефон поставим, и заказ утвердим‚ — говорил Глушкин. И точно — и телефон появлялся, и заказ утверждали, и монументалист уходил в запой гораздо позднее своих потребностей и находился в нем короче обычного.
Люди творчества — люди понимающие, на добро отвечали добром. И полюбили Глушкина тоже. Хоть и прижимал, хоть и заставлял пахать, но любил и жалел. Свел дружбу с медиками, ибо узнал, что есть такие глютаминовые кислоты, которые удаляют из организма продукты, образовавшиеся в результате умственной деятельности. И этими кислотами обеспечивал свой творческий народ. И сам был приятно удивлен, что и ему выписали порцию кислоты, равную порции романиста.
Одно очень не любил, что подчиненные уезжают. Звонит в мастерскую — молчание. Где? Отвечают: Ha натуре. «Зачем? Разве нельзя в мастерской делать декорацию, вот вам и натура, а заодно и задник к спектаклю облдрамтеатра. Или наоборот — сделать задник к спектаклю, а потом пиши с него натуру. И никуда не езди, и сухомятку не мни. А то вот поедут еще да увидят чего не надо, что расстраивает здоровье, a ведь оно достояние».
И как в воду глядел —— приезжали художники с нaтуры, привозили чего не надо. «Голубчики, — огорчался Глушкин, — зачем было писать разрушенную колокольню, да еще на закате? Жалко? А вы на нее не смотрите. Вычеркните траурное восприятие, зачем это? Вырабатывайте счастье. Катаклизмы прошли. Или это… что это за крыша? Это ведь вместо черепицы ее воронье обложило. Точно? Ну вот, a зачем?»
Шел Глушкин к скульпторам, особенно их остерегая от усложнений задач. «Зачем тебе полторы фигуры, или, наоборот, полфигуры, или вообще пропорции, зачем эти масштабы? Делай один к одному. Для площади будет заказ — другое дело, там площадь диктует, а тут напряжение ума убавь».
Стал постепенно Глушкин видеть, что он кое в чем не глупее своего начальства, а кое в чем поумнее. «Я же уже не спутаю оперу «Опричник» с оперой «Черевички».
Теперь в филармонии начальство предлагало Глушкину кресло впереди себя, ибо по Глушкину определяло, когда хлопать, а когда обождать. А Глушкин приучил давать сигнал дирижера, которого осадил однажды к радости коллектива оркестра: «Вы, дорогой мой маэстро, сильно-то на них своей палочкой не машите, тоже ведь живые люди».
Сидя на сессиях по вопросам окружающей среды, видел Глушкин, выражая внутри себя радость, что его службы не дымят, не выбрасывают в атмосферу хлор и аммиак, не сливают в воду азот и фосфор. А если чего-то и жгут, так нужен же художникам отблеск на волевых лицах тружеников, они не терпят фальши, и правильно. А если какая мастерица выбросит в сердцах часть глины со стола, так глина не какая-то химия, на ней трава вырастет.
Сравнивая доходы, которые давали его службы, с другими предприятиями, опять же видел Глушкин, что сравнение в его пользу. Он глотал таблетку глютаминовой кислоты и в перерыве спрашивал директора‚ например, гармонной фабрики: «У тебя сколько за квартал доходов выходит?» — «Столько-то». — «А у тебя?» — спрашивал он директора банно-прачечного комбината. — «Мне c гармонной не тягаться, — отвечал тот уныло, — уголь дают пыльный».
Звонил звонок c перерыва, шли заседать дальше, а Глушкин думал. Его производство не коптит, затрачивает очень мало человеко-ресурсов, дает огромные доходы. Выставку сделай поажиотажней, билетики удорожи, рекламки подбрось, в кассе, глядишь, толстенько. А романист в год по кирпичу молотит, худо-бедно процентов девяносто c каждого издания в казну. Картину купят — комиссионные. Театр вышел из дотации — тоже доход, а гастроли в филармонии? А прикладные промыслы, народные, — сплошная валюта, все за границу. Тогда зачем дымные производства? И зачем их воспевать? Может же художник рисовать писателя, a тот писать о нем? Может. Способен же скульптор ваять журналиста, а тот вести репортаж из его мастерской? Способен. В силах ли писатель приобрести произведение собрата по искусству? В силах. Купил картину — иди в театр, поддержи аплодисментом.
Опять глотал глютаминовую кислоту и опять много думал. И додумался Глушкин — создать государство счастливых, государство людей избранных. Для примера остальным. Как надо жить. Как давать доход без отходов, как помогать друг другу.
И стал Глушкин воспитывать своих людей в духе оппозиции. В хорошем смысле. «Не дают тебе квартиру, не обижайся, братец, не все в моих силах. А ведь ты — предприятие доходное, уж небось этих квартир на твои денежки построено! Но ничего, заживем в светлом обозримом будущем на почве культуры, тогда!»
И очень многим захотелось жить на почве культуры.
И создал Глушкин государство избранных!
А оно очень скоро вымерло. В самом прямом смысле. Рисовали они друг друга, писали друг о друге, в театр ходили, но очень недолго. Они захотели кушать. А кушать нечего. Одна почва культуры. А от нее не откусишь. А какая тут мораль? Да никакой морали. Похоронить даже было негде, ибо почва эта лопате не поддается.
ХМЕЛЕВКА
Село, в котором я жил весной, стояло близко к Уральскому хребту. Сразу за увалом была деревня Хмелевка, в которой я мечтал побывать. Именно на хребте, на границе Европы и Азии.
Но весна хлынула такая дружная и жаркая, такой грязищей затопило село, что я оставил мечту ходить куда-то и больше сидел дома. Топил печь, делал вылазки только за хлебом в магазин да кое-как ползал по закрайкам дороги к колодцу. Вечерами ходил в кино. Нравы в сельском клубе напоминали итальянские, молодежь курила, выражала мнения, радовавшие энергичной кратностью. Однако когда действие захватывало, публика замирала. Но фильмы шли таковы, что замирала публика редко.
Утрами, когда не то чтоб подмерзало, но чуть отвердевало, выбирался из дома. Ходил по улицам Заовражной, Запрудной, Подсобной. Сильно донимали собаки. Политика c ними была одна — не замечать. Но как не заметишь, когда какой-нибудь гаденыш бросается под ноги‚ изображает тигра, а поодаль сидят большие псы
и ворчанием одобряют нападки. Наедине собаки вели себя иначе: злые ворчали и отходили, трусливые лаяли издали, те, которые рассчитывали на дружбу или подачку, виляли хвостом. Но на одной улице я повел себя неправильно — обидно стало, за что на меня лаять, жизнь отравлять, и швырнул в собак всего-навсего снежком. И не стало мне по этой улице прохода. А именно от этой улицы шло направление в Хмелевку.
В магазине, где продавщица молча швыряла на весы, а затем сметала в пакеты каменные пряники и окостеневшую сельдь иваси, я узнал секрет такого количества собак на этой улице. Их расплодила одна старуха, которую упрекали женщины за то, что она жалуется на судьбу, a сама кормит собак, штук двадцать, не меньше.
- А я не считаю, сколько, — отбивалась старуха. Была она в легонькой спортивной куртке и огромных сапогах. — А вот кто бы мне шерстяные носки дал, а то мерзну.
- Начеши шерсти c собак, да и свяжи, — отвечала ей толстая тетка.
- Как я свяжу, если я ложку в чашке не вижу.
- Купи.
- Денег нет.
- Ну и не проси.
- Какие вы все злые, — говорила старуха, прося меня посмотреть, нет ли макарон в продаже. — Злые какие. И живете еще так хорошо. А жили бы как я, давно бы сбесились. С мужьями живете, вот и причина. И обзовет, и пьет, еще и ударит. А я захочу поругаться, кричу на собак, они на меня лают, заплачу — они укусят...
Спал я с открытой форточкой и однажды утром почувствовал решительное похолодание. Солнце было как новенькое. Я не стал затапливать печку, a собрался на лыжную прогулку. Обулся, взял лыжи под мышку и пошел к окраине села именно по той, «собачьей», улице.
Но не было на ней ни одной собаки. Не теряя бдительности, встал на лыжи и помчался. Наст держал, было даже ощущение полета над бездной, особенно когда наст проседал огромной своей площадью под моей тяжестью.
Бег навстречу солнцу, когда раскрепощенные остатки сил, помноженные на воспоминания о спортивной лыжной юности, затмили зрение, вдруг прекратился: я оказался в центре огромной собачьей стаи. Их было не меньше сотни. Они умчались из своих дворов, конур, укрытий, чтобы на окрепшем насте порезвиться, порадоваться жизни. Я не заметил среди них ни склок, ни грызни, всех примиряло это солнечное утро на безграничном пространстве, где никому не тесно. И то ли от того, что я был с железными палками, то ли им было не до меня, но я пронесся сквозь стаю, не снижая скорости.
В лесу перевел дыхание. Послышался дятел. Долго и медленно, то «елочкой», a то и «лесенкой» поднимался на увал, откуда открывалась Хмелевка. Семь дымов стояли над ней от белых до сиреневых. Они стройно поднимались до одной высоты, дальше которой не шли, а смешивались на одной плоскости, образуя над деревней разноцветный покров. Только над часовней не поднимался дым.
Итак, подо мной и надо мной была граница Европы и Азии. Уральский хребет, пологий, поросший седыми лиственницами, видимо, смирился с тем, что y него не хватит сил вздыбиться, подтянуть ближе друг к другу Азию и Европу. Но подумалось вдруг, если б это у него получилось, сам-то Урал куда бы делся?
В Хмелевке пошел к часовне. Снял лыжи, обошел вокруг. Да-а, тут уж будь я хоть трижды потомок вятских плотников, такую бы мне ни в одиночку, ни в артели таких же, как я, не сделать. Бревна были одно к одному, запилы и зарубы «в лапу» были такими, что до сих пор меж бревнами не прошло бы лезвие. У основания часовни углы восьмиугольника были рублены «в замок», прямоугольник паперти соединялся «в чашу», будто мастера сговорились показать разные способы плотницкого искусства.
Двери в часовню были только на закладке. В центре часовни, занимая почти все место, на белых плитах, лежало огромное полотно старинных ворот. На нем, под натянутой поперек веревочкой, лежали теннисные ракетки. Все стены были изрисованы фигурами разных зайцев, волков, медведей. Над бывшим алтарем огромными буквами значилось: «Без улыбки не входить!» Под надписью на гвоздике висела тетрадь, озаглавленная «Дневник событий».
С детства и отрочества, читая книги, в которых печатались найденные на чердаках, или в подвалах, или на погибших кораблях рукописи, я думал, что так оно и есть, рукописи найдены, и отчаянно завидовал везению авторов книг — вот бы и мне найти заброшенную рукопись. И вот — не прошло и жизни — мечта сбылась. Это был дневник компании молодых ребят. Я так понял, что они вели его, приезжая домой на лето и выходные из города, где учились. Фамилии их не было. Только одна — Аникин, и то оттого, что его особенно ругала автор записей Люда С. Например: «Аникину дать в лоб за неявку».
Вначале шли споры, как назвать их союз. «Мы c Галей предлагаем назвать «Союз старожилов Хмелевки», a Саня предлагает назвать «Союз блатных и нищих».
Далее шли записи по датам, когда кто был, кому и за что сделан выговор. Аникину доставалось больше всех. «3a выпивку перед заседанием», «За подстрекательство к выпивке после заседания», «3a привод в клуб недействительного члена Союза», это когда из города Аникин приехал не один, a со знакомой девушкой. Доставалось и Сане. Он в отличие от Аникина наказывался более строго за сущие пустяки — сломал шарик пинг-понга, тайком курил, нарисовал углем усы, дергал Люду С. за косу.
Летние даты сборов «Союза», так и неназванного, были часто, после сентября гораздо реже. «Аникина забирают в армию». Тут же другой рукой: «Не плачь, Люда, пройдут дожди, Аникин вернется, ты только жди». Снова рукой Люды: «Объявить благодарность Аникину за то, что на проводы он приехал в Хмелевку, не изменил нашему союзу». Рукой Сани: «Присвоить Аникину звание генерал-ефрейтора». Рукой Люды: «Аникин, напиши что-нибудь на прощание». — «C губвахты напишу».
Последняя запись: «Никого нет сегодня, я одна. И Саня. Он учит меня играть в теннис, но это бесполезно».
Вернув дневник событий на место, я вышел. Солнце начинало расходиться, уже, совсем похоже на синиц, тенькали с крыши капли, воробьи возились в маленькой светлой лужице у крыльца. Обнаженные глыбы земли начинали потеть и сверкать. Надо было спешить обратно, пока держал наст.
У крайней избы стал обуваться. Вдруг услышал сильный стук по оконному стеклу. 3a окном избы сидел мальчик лет четырех-пяти и барабанил кулачком, подзывая меня. Я подошел, он замахал рукой и закричал: «Отопри меня! Отопри меня!» Я зашел со двора — изба была на замке. Вернулся к окну, мальчика не было видно, убежал к двери. Тогда по стеклу постучал я. Мальчик прибежал. «Ты запертый. На замок. У меня же нет ключа. Ну, ничего, придет кто-нибудь скоро. Еда есть у тебя?» Мальчик сделал мне знак, чтоб я не уходил, исчез, скоро вернулся и стал показывать мне маленькую машинку, объясняя знаками, что она хорошая и что c ней было бы интересно вдвоем играть.
И снова я был на вершине увала, снова увидел Уральский хребет. Насмотревшись на него, оглянувшись на Хмелевку, на крайнюю избу, на часовню, оттолкнулся и поскользил вниз, по своим следам. Захватило холодом сердце. Я думал, от страха. Нет, от ветра. Но пока разбирался, страшно мне или холодно, потерял ощущение, где юг, где север, где запад, где восток. И только старался не упасть‚ хотя никто бы и не видел моего позора.
А впереди была встреча c собаками.