«Умру любя»
Первое, что я запомнил у Пушкина наизусть, была поэма «Цыганы». Было мне лет шесть. Я не знал значения знаков препинаний, разделения на строки, не понимал смысла скобок, я читал слова подряд, так и заучивал. Не специально, а от частого перечитывания. Рука магнитно тянулась к книге, привычно раскрывалась на влекущем месте, и я шептал: «...они сегодня над рекой в шатрах изодранных ночуют». Все было настолько точно, что я и понятия не имел, что это написано больше ста лет назад. Цыгане приходили в село летом, разбивали изодранные шатры недалеко от реки, ходили по улицам. Нас к табору не отпускали, цыган побаивались, мы смотрели издали. А благодаря этой поэме я как будто был вместе с ними, знал, что там у них костры, сидит у костра старый цыган и рассказывает о Мариуле и успокаивает Алеко. Ну разлюбила тебя Земфира, ну что ж делать, все они такие, цыганки.
Я читал и читал, а как добирался до самого главного места, забывал дышать и читал взахлеб: «Вдруг видит близкие две тени и близкий шепот слышит он над обесславленной могилой первый голос пора второй голос постой первый голос пора мой милый второй голос нет нет дождемся дня первый голос уж поздно второй голос как ты робко любишь минуту первый голос ты меня погубишь если без меня проснется муж Алеко проснулся я куда вы не спешите оба вам хорошо и здесь у гроба Земфира мой друг беги беги Алеко постой куда красавец молодой лежи вонзает в него нож Земфира Алеко цыган умираю Земфира Алеко ты убьешь его взгляни ты весь обрызган кровью о что ты сделал Алеко ничего теперь дыши его любовью Земфира нет полно не боюсь тебя твои угрозы презираю твое убийство проклинаю Алеко умри ж и ты поражает ее Земфира умру любя умирает...»
Так я и читал: «Алеко умри ж и ты поражает ее Земфира умру любя».
Я всецело был на стороне цыган. Мы их так обидели. Алеко же от нас пришел к ним. Пришел и цыгана убил. И ему не отомстили, только и сказал старик: «Ты зол и смел оставь же нас прости да будет мир с тобою».
Когда к нам приходили цыганки с детьми, мы обязательно что-то давали им. Раз я отдал маленькой неумытой де- вочке-цыганке цветные тряпочки для ее куклы. Ее мать поняла все величие моего подарка — мне же еще предстояло объяснять свой порыв сестрам — взяла мою руку, повернула ладонью кверху:
— Ой дорога, дорога, ой дальняя дорога. Будешь ты полковником, будет у тебя жена Маруся, и проживешь ты восемьдесят лет.
Два ее предсказания уже не сбылись. Но цыган я не осуждаю, когда они ходят и цыганят деньги по электричкам и поездам. Ведь это же как страшно:
Взгляни, ты весь обрызган кровью!
О, что ты сделал?
Зеленка
В наше село были вывезены дети блокадного Ленинграда. Вывезли их совсем крошечными. Когда окончилась война, многих нашли оставшиеся в живых родители, а многие так и остались детдомовцами. Окрепшие на вятском молоке, живущие в любви к ним и жалости, детдомовцы оказались и вредными, и драчливыми. Круглосуточная совместная жизнь сплачивала их, им было легко побеждать нас, измученных к тому же еще и межуличной враждой.
Мы звали детдомовцев бандой зеленых. А звали потому, что их лечили не как нас, не йодом, а зеленкой. Тогда я ее впервые увидел. Детдомовцы были лихие ребята, все перецарапанные, поэтому все перемазанные зеленкой. Но наступили школьные годы, детдомовцы были включены в число обычных школьников, и у них, и у нас появились новые друзья. Только мы не могли понять, зачем надо воровать картошку для костра, если мы ее и так принесем. Другое дело — воровать старые аккумуляторы в МТС, чтобы свинец из них переливать на битки, это и мы делали.
Все наши игры были военными: с разведчиками, пленными, землянками, штабами, трофеями. Спасибо нашим тогдашним учителям военного дела и физкультуры: они наши стихийные сражения превращали в увлекательные состязания по скорости разжигания костра, переправе через реку и чтоб сохранить сухими спички, по ориентированию в лесу по компасу, а зимой — по бесстрашному катанию с крутых гор и прыжкам через трамплин. Так и говорили: через трамплин, а не с трамплина. Эти трамплины можно было и объехать, испугавшись в последний момент. Еще бы не испугаться: на нем так подбрасывало, что земля, покрытая снегом, долго летела под тобой где-то внизу. Тут уж мы давали фору ленинградцам.
Детдомовцы стали бывать и в наших домах, а мы ходили к ним. Помню случай, когда один мальчик стал настолько своим в многодетной семье, что его уже не отличали от своих и он стал называть мамой маму своего друга. Также помню, как инспектор роно взяла на воспитание троих мальчиков. Они выросли у нее, одинокой, не имевшей своих детей.
А тот первый мальчик рос и рос в многодетной семье, и ему уже было лет четырнадцать, когда его разыскала настоящая мать. Она приехала, вся такая нарядная, с подарками. И он, ее сын, сказал ей:
— Я понимаю, что вы моя мама, но я от своей мамы никуда не уеду.
Эта женщина пожила у них несколько дней, пыталась помогать по хозяйству, ходила с сыном пастушить корову и теленка, потом уехала. От неё потом часто приходили посылки. Им, многодетным, это очень помогало.
Уже нет того детского дома, только стоит на этом месте памятный знак, и еще иногда приезжают в село бывшие детдомовцы, седые мужчины и женщины, приезжают на свою вятскую родину.
Упрямый старик
На севере вятской земли был случай, о котором, может быть, и поздно, но хочется рассказать.
Когда началась так называемая кампания по сносу деревень, в деревне жил хозяин. Он жил бобылем. Похоронив жену, больше не женился, тайком от всех ходил на кладбище, сидел подолгу у могилки жены, клал на холмик полевые и лесные цветы. Дети у них были хорошие, работящие, жили своими домами, жили крепко (сейчас, конечно, все разорены), старика навещали. Однажды объявили ему, что его деревня попала в число неперспективных, что ему дают квартиру на центральной усадьбе, а деревню эту снесут, расширят пахотные земли. Что такой процесс идет по всей России. «Подумай, — говорили сыновья, — нельзя же к каждой деревне вести дорогу, тянуть свет, подумай по-государственному».
Сыновья были молоды, их легко было обмануть. Старик же сердцем понимал: идет нашествие на Россию. Теперь мы знаем, что так было. Это было сознательное убийство русской нации, опустошение, а вслед за этим одичание земель. Какое там расширение пахотной площади! Болтовня! Гнать трактора с центральной усадьбы за десять — пятнадцать километров — это разумно? А выпасы? Ведь около центральной усадьбы все будет вытоптано за одно лето. И главное —личные хозяйства. Ведь они уже будут — и стали — не при домах, а поодаль. Придешь с работы измученный, и надо еще тащиться на участок, полоть и поливать. А покосы? А живность?
Ничего не сказал старик. Оставшись один, вышел во двор. Почти все, что было во дворе, хлевах, сарае, — все должно было погибнуть. Старик глядел на инструменты и чувствовал, что предает их. Он затопил баню, старая треснутая печь дымила, ело глаза, и старик думал, что плачет от дыма. Заплаканным и перемазанным сажей, он пошел на кладбище.
Назавтра он объявил сыновьям, что никуда не поедет. Они говорили: «Ты хоть съезди, посмотри квартиру. Ведь отопление, ведь электричество, ведь водопровод!» Старик отказался наотрез.
Так он и зимовал. Соседи все перебрались. Старые дома разобрали на дрова, новые раскатали и увезли. Проблемы с дровами у старика не было, керосина ему сыновья достали, а что касается электричества и телевизора, то старик легко обходился без них. Изо всей скотины у него остались три курочки и петух, да еще кот, да еще песик, который жил в сенях. Даже в морозы старик был непреклонен и не пускал его в избу.
Весной вышел окончательный приказ. Сверху давили: облегчить жизнь жителям неперспективных деревень, расширить пахотные угодья. Коснулось и старика. Уже не только сыновья, но и начальство приезжало его уговаривать. Кой-какие остатки сараев, бань, изгороди сожгли. Старик жил как среди выжженной фронтовой земли.
И еще раз приехал начальник: «Ты сознательный человек, подумай. Ты тормозишь прогресс. Твоей деревни уже нет ни на каких картах. Политика такая, чтоб Нечерноземье поднять. Скажу тебе больше: даже приказано распахивать кладбища, если со дня последнего захоронения прошло пятнадцать лет».
Вот это — о кладбищах — поразило старика больше всего. Он представил, как по его Анастасии идет трактор, как хрустит и вжимается в землю крест, — нет, это было невыносимо.
Но сыновьям, видно, крепко приказали что-то решать с отцом. Они приехали на тракторе с прицепом, стали молча выносить и грузить вещи старика: постель, посуду, настенное зеркало. Старик молчал. Они подошли к нему и объявили, что, если он не поедет, его увезут насильно. Он не поверил, стал вырываться. Про себя он решил, что будет жить в лесу, выкопает землянку. Сыновья связали отца: «Прости, отец», - посадили в тракторную тележку и повезли. Старик мотал головой и скрипел зубами. Пёсик бежал за трактором, а кот на полдороге вырвался из рук одного из сыновей и убежал обратно в деревню.
Больше старик не сказал никому ни слова.
Дежурная
Признаки сегодняшней демократии примитивны, как хрюканье: воровство, вранье, развитие жадности, злобы и... и непрерывный страх быть обворованным и убитым. Мы же, прежние русские, как были, так и остались добрыми и доверчивыми. В подтверждение я расскажу случай, бывший со мною в Великом Устюге.
Великий Устюг — город, увидев который понимаешь, что всю жизнь он будет для тебя мерилом красоты. Стоящий у слияния рек Сухоны и Юга, образующий из этого слияния могучую Северную Двину, Устюг незабываем. В городе много церквей. В одной из них потрясающий воображение своими экспонатами краеведческий музей. В Устюге, как известно, промысел северной серебряной черни, Устюг — родина беспокойных первопроходцев, в городе дары со всех стран света. Нынче вспомнили все-таки, что Дед Мороз ни из какой не из Лапландии, а из Великого Устюга. Так вот, я пришел в музей и понял, что в него надо не прийти, а приходить. Выбрал время с утра назавтра, вооружился блокнотом и старался побольше запомнить. Иконы, золотые, серебряные оклады, утварь, богатство купеческого и крестьянского быта, расшитые бисером и жемчугами наряды девушек, а уж драгоценностей было любых мастей.
В тишине я услышал, как зазвонил телефон дежурной. О чем ей говорили, я не понял, но то, что она встревожилась, было ясно.
- Ой, — говорила она, — ой, не успею, обед только через час. Ох ведь, ох ведь! — Она положила трубку.
Я стоял у камня, на котором подвизался устюжский юродивый блаженный Прокопий (в Москве придел, освященный во его имя, находится в церкви Малого Вознесения на Никитской, наискосок от консерватории), и увидел, как ко мне подошла дежурная.
- Ой, молодой человек, — сказала она, резко занижая возрастные оценки, — ой, ты долго ли еще будешь смотреть?
- А вы уже закрываете?
- Нет, мы по расписанию, нельзя закрывать. Я знаешь чего тебе скажу? В кооперации дают гречку. Подружка звонила. Но ей не дадут четыре, сама берет, надо со своими заборными книжками. Ой! Знаешь чё, — решилась она. — Ты побудешь еще минут двадцать? Побудь. Я же вижу — интересуешься. Я быстро сбегаю. Мне уж очень надо гречки: от диабета, и хозяин любит, в армии, говорит, привык. Побудь, а? Если кто придет, пусть билеты оторвут, а школьников так пускай, сэкономят пусть. — И дежурная поспешила к выходу, напоследок крикнув: — Без меня не уходи!
И вот я остался один вместе с этим несметным богатством серебра, золота, жемчугов, бриллиантов, золотого шитья, икон, фарфора, хрусталя...
Конечно, я не был похож на грабителя, но кто на них похож, сейчас как раз грабители и убийцы выглядят очень интеллигентно. Дело в другом. Дело в русском доверии человека к человеку. Скажут: вот сейчас гречка доступна, на всех прилавках. Нет, скажу, как раз она стала недоступна. Эта же дежурная сейчас на нее только смотрит сквозь стекло витрины. Многое еще можно сказать, но не буду. Только помню тишину церкви, мерцание золота в лучах солнца и камень. Камень блаженного Прокопия.
Авторучка
Мне подарили красивую авторучку. Очень. Такую красивую, что ею я писать не осмеливался, но с собою возил. Приехав в Троице-Сергиеву лавру, вначале, как всегда, пошел к преподобному Сергию в Троицкий собор. Взял у монаха листочки чистой бумаги, достал красивую авторучку и ею написал имена родных и близких для поминовения о здравии у раки преподобного. На столе были и другие ручки, и карандаши, но ручки уже были исписанными, а карандаши притупившимися. Это я к тому, что люди подходили и тоже писали свои памятки. У меня попросили ручку, я отдал, а сам пошел в храм, к гробнице.
Там почти всегда очередь, но такая благодатная, такая молитвенная, что очень хорошо, что очередь. Читается акафист преподобному, поется ему величание, а между ними всегда-всегда звучит молитвенный распев: «Господи, помилуй». Поют все. Особенно молитвенно поет монах, которого привозят сюда на коляске.
Приложившись к мощам преподобного, отдав дежурному монаху памятки, я вышел и хотел взять свою авторучку. Но к ней уже была очередь. А я торопился и подумал, что зайду за ручкой потом. Но и потом ручка не простаивала, и мне было как-то неловко заявлять, что это моя ручка. Она уже стала не моей, а общей. Я подумал: сколько же ею уже написали имен, сколько же с ее помощью вознесется горячих молитв о здравии болящих, о прозрении заблудших, об утешении страждущих! И разве я что-то могу равное написать этим памяткам? Нет, конечно.
Решив так, я порадовался за ручку: каким же счастливым делом она занята — и пожелал ей долгой жизни.